К книге
Дикие сыщикиII. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 21
77%
II. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 21
23

Даниэль Гроссман, на лавке в парке Аламеда, Мехико, февраль 1993 года. Мы не виделись много лет, и, едва оказавшись в Мексике, я стал расспрашивать, где Норман Больцман, чем занимается. Узнал у родителей, что он преподаёт в УНАМе и затяжными периодами обретается недалеко от Пуэрто-Анхеля, снимает дом, где нет телефона, Норман скрывается там ото всех, чтобы ему не мешали сосредоточиться и писать. Позвонил другим приятелям, тоже поспрашивал, кое с кем сходил поужинать, так и выяснил, что с Клаудией у него всё кончено, и живёт он один. Как-то встретил саму Клаудию в доме художника, которого мы все втроём — Клаудия, Норман и я — знали практически с детства. Когда мы интенсивно общались, нам троим не было и двадцати, а художнику, как я сейчас понимаю, ещё и семнадцати не было, но все пророчили ему большое будущее. Ужин удался на славу, настоящая мексиканская кухня — надо думать, в честь моего возвращения на родину после очень долгого отсутствия. Потом мы с Клаудией вышли на террасу и стали потешаться над хозяином. Клаудия, неподражаемая как всегда, говорила: помнишь, как наш дурачок собирался переплюнуть Паалена? А получилось-то хуже Куэваса! Так до сих пор и не знаю, действительно ли он разочаровал её до такой степени, во всяком случае Куэвас был для неё низшей точкой отсчёта (что не мешало ей по-прежнему дружить с художником). Зовут его Авраам Мансур, в Мексике он всё же сделал какое-никакое имя, продавал картины в США, только в нём и следа не осталось от мальчика, которого мы с Клаудией и Норманом знали в семидесятые годы. В то время мы видели в нём воплощённый, ходячий образ Художника, железной воли им стать — ну, конечно, смотрели чуть-чуть свысока, он был всё же на два-три года моложе, а в таком возрасте это огромная разница. Теперь, разумеется, Клаудия воспринимала его совершенно иначе. Как, на самом деле, и я. Ничего нового мы там не ждали. Ну, мексиканский еврей, невысокий, довольно упитанный, с массой полезных знакомств и небедный. Чтобы не ходить дальше, как и я сам. Тоже мексиканский еврей, хоть высокий, худой и без работы. Как, собственно, Клаудия — классная еврейско-аргентинско-мексиканская баба, отвечающая за пиар в одной из ведущих арт-галерей Мехико. Все с открытыми глазами посреди тёмного коридора, застыв в ожидании. Впрочем, не будем заострять.

В тот вечер я не заострял, ни над кем особенно не потешался, тем более над художником, столь любезно пригласившим меня в гости, пусть только для того, чтобы похвастаться своими успехами и выставками в Далласе и Сан-Диего (американские города, которые, на мой взгляд, уже стали частью Мексиканской республики). Уходил я с Клаудией и её приятелем. Приятель был лет на десять, а то и пятнадцать, старше неё, разведён, взрослые дети-студенты, а сам он руководил мексиканским филиалом какой-то немецкой компании и суетился по каждому поводу. Я не запомнил даже, как Клаудия к нему обращалась, они пробыли вместе недолго, но это уж Клаудия — ни с кем не в состоянии пробыть дольше года. Но дело не в этом, а в том, что мы и поговорить-то толком не успели, расспросить друг друга как следует, помню лишь ужин, кормили прекрасно, помню картины художника и друзей художника, разбредшихся по непропорционально большой для этого дома зале, улыбающееся лицо Клаудии, ночные улицы Мехико и возвращение домой, к родителям, где я осел, чтобы чуть-чуть осмотреться. Помню, что добирался до дома намного дольше, чем рассчитывал.

В скором времени после того я отправился в Пуэрто-Анхель. В Мехико сел на автобус до Оахаки, там пересел на другой маршрут, до Пуэрто-Анхеля, в дороге измучился, тело ломило, осталось одно желание лечь. Двухэтажный дом Нормана стоял на окраине, в районе под названием Лома, нижний этаж бетонный, верхний — деревянный, черепичная крыша, запущенный сад, цвели бугенвиллии. Норман меня, конечно, не ждал, но при встрече сложилось впечатление, что он единственный, кто по-настоящему рад моему возвращению. Ощущение странности, не покидавшее меня с момента приземления в аэропорту, начало понемногу рассеиваться только по мере приближения к Оахаке. Там я действительно понял, что снова в Мексике, и что всё вокруг изменилось, а уж знать, что к лучшему, а что к худшему, вообще никогда не возможно, тем более у нас в стране. Естественно, Норман встретил меня с радостью, пять дней мы купались, читали в тени навеса, каждый в своём гамаке, пока они так не провисли, что спиной мы касались земли. Пили пиво, гуляли по Ломе, где было множество скал, а у пляжа, на краю леса, стояли рыбацкие хижины — запертые, а при этом любой воришка мог проникнуть внутрь, просто пнув стену ногой. От этого упала бы не только стена, но и вся конструкция.

Непрочность этих строений (хотя об этом я думаю только сейчас, не тогда) вызывала у меня странное ощущение: не преходящести, не нищеты, а ощущение смутной нежности и судьбы, распростёршейся над пейзажем, но это невозможно передать. Норман называл это место «аквапарк», хотя за всё время, что я там провёл, я не видел, чтобы кто-нибудь купался на этих диких пляжах Пуэрто-Анхеля. В остальное время мы разговаривали, в основном о политике, то есть о том, что происходит в стране, причём мы на всё смотрели по-разному, что не мешало нам оценивать события с одинаковой мрачностью, а моментами Норман удалялся к себе в кабинет писать эссе по Ницше для опубликования в «Ревиста дель Колехио де Мехико». С позиций сегодняшнего дня должен сказать, что близко общались мы мало. То есть, не разговаривали о себе. Может, в какой-то отдельный вечер я разошёлся и рассказал о своих похождениях, о жизни в Израиле, в Европе, но не больше. Того, что называется «личный разговор», между нами не состоялось.

На шестой день моего пребывания, в воскресенье с утра, мы поехали назад в Мехико. В понедельник Норману надо было читать лекцию в университете, а мне — искать работу. Мы выехали из Пуэрто-Анхеля в белом «рено», на котором он ездил только в Оахаку (в Мехико предпочитал пользоваться общественным транспортом). Сначала мы говорили о том же, о чём все эти дни. Про «Генеалогию морали», в которой Норман при каждом новом прочтении обнаруживал (и это его мучило) всё больше точек соприкосновения между философией Ницше и фашизмом, который скоро должен был стать господствующей идеологией в Германии, о погоде, о том, что я буду скучать без смены времён года (Норман уверял, что это быстро забывается), о людях, с которыми я расстался, но имел твёрдое намерение переписываться и таким образом поддерживать отношения. Не помню, в какой момент мы перешли на Клаудию. Знаю только, что я как-то понял, что теперь моё дело молчать и слушать. Он сказал, что они разбежались, как только он поступил на работу в университет, это я знал и так, и что трудного, мучительного разрыва, как думают некоторые, на самом деле не было. Ты же знаешь её, сказал он, и я подтвердил. Потом он сказал, что с тех пор охладел к женщинам вообще. Засмеялся. Я с ясностью помню, как он засмеялся. Кроме нас, на шоссе не было других машин, только деревья по сторонам, горы и небо, и звук нашего автомобиля, рассекающего воздух. Он сказал, что спит с женщинами, то есть, это по-прежнему доставляет ему удовольствие, но, непонятно почему, проблем с каждым разом становится больше и больше. Какого рода проблем? — спросил я. Разных, — ответил Норман. Не встаёт? — спросил я. Норман засмеялся. То есть с этим у тебя проблема, эрекции нет? — настаивал я. Это только симптом, а не проблема, — сказал он. Считай, что ты мне ответил, — сказал я. — У тебя не стоит. Норман снова засмеялся. Опустил стекло, и ветер взъерошил ему волосы. Он был загорелый, казался счастливым. Теперь засмеялись мы оба. Иногда встаёт, иногда не встаёт, — сказал он. — Вообще, что за слово — «встаёт»? Да, иногда что-то не получается, но это только симптом, а часто даже и не симптом. Часто просто фигня. Я спросил, неужели за всё это время он не встретил ни одной женщины, с которой ему было бы хорошо, хотя ответ на этот вопрос был вполне очевиден. Норман ответил, что, конечно, в том или ином приближении. Был один случай, когда, чёрт его знает, то ли ему не захотелось торопить события, то ли она, разведённая преподавательница философии с двумя детьми (я, неизвестно с чего, тут же вообразил, что уродина) не проявила должного рвения — одним словом, всё так и зависло.

Потом он стал говорить про детей, детей вообще и детей здесь, в Пуэрто-Анхеле. В частности, почему-то спросил, как мне местные дети. Сказать откровенно, я как-то не думал про местных детей (признаться, я их вообще не заметил), тогда он взглянул на меня и сказал: а вот я как-то внутренне собираюсь, когда их вижу. Так и сказал. Собираюсь. Я подумал, ты лучше б смотрел на дорогу, а не на меня, и подумал ещё: что-то с ним происходит. Но ничего не сказал. Ни «веди осторожней», ни «что с тобой, Норман». Вместо этого я занялся пейзажем, деревьями и облаками, вокруг нас простирались горы, гряды мягких холмов, тропики, Норман уже говорил о чём-то ещё, пересказывал сон, накануне приснившийся Клаудии. Когда накануне? Да тут недавно, она позвонила с утра и рассказала. Как мило! Остались друзьями, из этого надо понять. Так ты слушай сон! — сказал он. Ты хочешь, чтобы я тебе его проинтерпретировал? — не удержался я. Сон был яростно цветовой, какая-то битва на заднем плане, постепенно она удалялась, и с ней растворялись в тумане все возможности интерпретации. Норман настаивал: ей снились дети, которых мы с ней не родили. Пошёл ты, сказал ему я. В этом значение сна. Уходящая битва, по-твоему, дети, которых не будет? Ну, более-менее так, сказал Норман. Тени сражающихся на заднем плане. А все эти цвета? Это то, что осталось. Гадкие пятна абстракции.

Я вспомнил художника с его абстрактными картинами и в этой логике заметил (хотя наверняка говорил это раньше, ещё в Пуэрто-Анхеле), что наш общий знакомый, недотёпа Авраам Мансур, играет теперь в низшей лиге. Может, хотел сменить тему. Может, не знал, что сказать, с тем же успехом я мог бы изречь что угодно другое, но тон задавал только Норман, и, что бы я ни произнёс, я не мог взять под контроль ни беседу, ни нашу машину, мчащуюся по пустому шоссе со скоростью больше ста двадцати в час. А ты видел его картины? — спросил Норман. Кое-какие видел, — сказал я. Ну и как тебе? — спросил Норман, как будто я ему уже не рассказывал в Пуэрто-Анхеле всё, что по этому поводу думаю. Нормально. А Клаудии понравились? Не знаю, она своим мнением не делилась. Прошло ещё какое-то время. Норман перескочил с мексиканской живописи на состояние дорог, потом на установки, взятые сейчас в университете, интерпретацию снов, детей Пуэрто-Анхеля, Ницше, я отвечал односложно и иногда кое-что уточнял, хоть хотелось послать эти все разговоры к чёртовой матери и поскорее добраться до города. И никогда больше в жизни не возвращаться в Оахаку.

И тогда Норман сказал: Улисес Лима. Ты помнишь Улисеса Лиму? Конечно, я помнил, как я мог не помнить. Норман признался, что в последнее время думает про Улисеса Лиму так, будто он часть его повседневной жизни или когда-то играл в ней какую-то роль, при том что мне было доподлинно известно: никакую такую роль Лима в ней не играл, разве что проходную — мелкий, к тому же досадный эпизод. Норман смотрел на меня таким взглядом, будто я должен сейчас подмигнуть или как-то ещё обозначить свою сопричастность этому откровению, но я только сказал, смотри на дорогу, следи, куда едешь, потому что его белый «рено» вильнул вправо, и нас чуть не вынесло на обочину, а Норман и не заметил, одним поворотом руля вернул машину в свой ряд и опять перевёл глаза на меня. Ну да, помню, он у нас был в Тель-Авиве, несколько дней, и что? — сказал я. Ну, и ты ничего не заметил? Из ряда вон выходящего? (Чья бы корова мычала… А ты-то кто, Норман? Сама воплощённая норма?) Я сказал: всё! Всё там было из ряда вон выходящее, и нам хотелось, чтоб он таким был. Справедливости ради, «нам» — это Клаудии и мне, Норман не был с ним даже приятелем, знал в основном понаслышке, от нас же. А мы с Клаудией с этим выросли, с тех самых пор, когда все мы мечтали писать и отдали бы всё на свете, чтобы нас взяли в реальные висцералисты. Юность — такая подстава.

Норман сказал: да причём тут реальные висцералисты, ты чего-то ничего не понял, чувак. А что тогда причём? — спросил я. Норман перестал на меня смотреть и на несколько минут, к моему облегчению, сосредоточился на шоссе, но потом заявил: дело в том, что кое-что в жизни мы безвозвратно теряем, а кое-что можем вернуть. И что, интересно, мы можем вернуть? — спросил я. То, что мы потеряли, мы можем вернуть в совершенно нетронутом виде, ответил Норман. Возразить было очень легко, но вместо этого я тоже открыл окошко, чтоб ветер гулял и в моих волосах, деревья же пролетали мимо с потрясающей скоростью. Что же такого мы можем вернуть? — думал я, всё меньше заботясь, что Норман гонит машину, хотя дорога шла уже не по прямой. Наверное, я оттого был спокоен, что Норман всегда водил уверенно и умел совмещать — разговаривать, смотреть на собеседника, искать в бардачке сигареты, закуривать и в то же время поглядывать на дорогу, не снимая ноги с газа. Я услышал, что он говорит: мы можем вернуться в игру в любой момент, стоит лишь захотеть. Помнишь те несколько дней, когда Улисес Лима остановился у нас в Тель-Авиве? Помню, конечно, — ответил я. Знаешь, зачем он приехал тогда в Тель-Авив? Конечно, знаю, чёртов Улисес терзался любовью по Клаудии. Безумной любовью, — подхватил Норман. — Настолько, что не понимал, как бьётся в открытую дверь. Да он вообще ни хрена не соображал, — согласился я. — До сих пор удивляюсь, как его не шлёпнули. Ты ошибаешься, — сказал Норман (не сказал даже, а крикнул). — Ты ошибаешься! Ты ошибаешься! Его бы не тронули, даже если бы он искал смерти! Ну хорошо, и что дальше? — спросил я. — Он примчался за Клаудией, и что, вышло из этого что-нибудь? Да, за Клаудией, — смеясь, подтвердил Норман. — Помнишь, какая красивая девка была? Ещё бы не помнить, — согласился я. А помнишь, где спал Улисес, пока жил у нас? Ну, на диване, — ответил я. На поганом диване! — заорал Норман. — Вот тебе символ рыцарской любви! На пороге, в преддверии! Нейтральная полоса. Потом он пробормотал, да так тихо, что за шумом «рено», несущегося, как стрела, и за свистом ветра в окне у правой щеки я едва расслышал слова: он плакал ночами. Что? — переспросил я. По ночам, когда я вставал в туалет, он рыдал на диване. Улисес?! Ну да, ты ни разу не слышал? Нет, я сплю, как бревно. Хорошо тебе, — сказал Норман, однако по тону скорей пожалел, чем позавидовал. Ну и чего он рыдал? — спросил я. Не знаю, — сказал Норман, — я у него не спрашивал, я только ходил в туалет и по пути слышал звуки рыданий. В гостиной. Он, может, там вообще онанировал. Может, он плакал не с горя, а от удовольствия, ты понимаешь? Ну, более-менее, — отвечал я. Но, с другой стороны, может и не онанировал. И не рыдал. Тогда что? Может, он просто спал, — сказал Норман, — и плакал во сне. Плакал во сне? А что, с тобой никогда не бывает? — спросил Норман. Со мной? Правду сказать, никогда. В первые ночи мне делалось страшно, — продолжал Норман, — красться там мимо дивана в потёмках и слушать. Но как-то я задержался в гостиной и понял. Как озарило. Что там могло озарить? — спросил я. Очень многое. Самое главное, — сказал Норман и рассмеялся. Ты понял, что снится Улисесу Лиме? — спросил его я. Да нет, дело не в этом, — ответствовал Норман, и наша машина снова рванула вперёд.

Странно устроено у человека в голове: машина двинулась таким рывком, что у меня перед глазами возник великан, с которым Улисес явился второй раз. Я сказал Норману: помнишь того гигантского австрияка? Норман засмеялся: конечно, помню, ещё бы, но это уже всё было другое, в свой новый приезд в Тель-Авив Улисес уже был другой, не плакал ночами (я знаю, следил), или, чёрт его знает, перестал заниматься, чем он там занимался. Я говорю только про первые дни, когда он был один и спал на раскладном диване, только про эти дни, а потом уже было не то. Ну да, я понял, — сказал я. Задолго до австрияка. И что, он так ничего тебе и не сказал? О чём? — удивился Норман. Ну хрен его знает, так, вообще, — сказал я. Тогда Норман опять засмеялся и сказал: он от того плакал, что знал: это никогда не кончится, так он и будет ездить в Израиль. Типа вечный возврат? Да какой там, к чёрту, вечный возврат! Здесь и теперь. Но Клаудия давно не живёт в Израиле, — не понял я. Для него Израиль там, где Клаудия, — сказал Норман, — как ты его ни назови: Мексика, собственно Израиль, Франция, США, планета Земля. Что-то я тебя не понимаю, — запутался я. — Ты хочешь сказать, Улисес догадывался, что рано или поздно вы с Клаудией разойдётесь, и у него опять будет шанс? Ничего ты не понял! — отрезал Норман. — Я здесь вообще ни при чём. Клаудия здесь ни при чём. Сам Улисес во многом здесь ни при чём. Только слёзы, пролитые слёзы здесь главный герой.

Ну тогда я действительно тебя не понимаю, — сказал я. Норман посмотрел на меня, и, клянусь, у него было такое же точно лицо, как в пятнадцать или в шестнадцать лет, каким я знал его в школе, тщедушным подростком, лицо как у птички, длинные волосы, огонь в глазах и такая улыбка, что невозможно к нему не проникнуться с первого взгляда, не полюбить его, в этой улыбке читалось, что всё не вечно, сегодня здесь, завтра там, и что всё надо делать сейчас. А потом перед нами выскочил грузовик, Норман попытался вильнуть от него в сторону, и всё взлетело на воздух — я, Норман, стекло, — и на этом всё кончилось.

Я очнулся в больнице в Пуэбло. Надо мной то ли склонились родители, то ли всего лишь их тени гуляли по стенам палаты. Потом пришла Клаудия, поцеловала меня в лоб и, как мне потом уж сказали, часами сидела у моей кровати. Ещё мне потом сообщили, что Норман погиб. Через полтора месяца меня выписали из больницы, и я опять поселился у родителей. Там иногда меня навещали малознакомые родственники и полузабытые друзья. Не то чтобы я раздражался, но понял: пора съезжать и жить одному. Снял жильё в районе Ансурес — всего одна комната, кухня и ванная, — стал понемножку ходить. Я хромал и терялся на улицах, но это мне было полезно, и я понемножку привык. Так что однажды опять приступил к поискам работы, несмотря на то что родители не возражали, если я ещё посижу у них на шее, пока окончательно не приду в норму. Я пошёл в университет и встретился с двумя коллегами Нормана. Они удивились, чего я пришёл, и позже в разговоре упомянули, что Норман был самый цельный, порядочный человек изо всех, кого они знали. Оба преподавали философию, и оба поддерживали Куатемока Карденаса. Я спросил, какого мнения о Карденасе придерживался Норман. Он был за Карденаса, сказали они. Конечно, каждый из нас выражал это по-своему, но Норман тоже был за Карденаса.

В эту минуту я понял, что меня интересуют не политические воззрения Нормана, а нечто другое, чего бы я сам не смог сформулировать. С Клаудией я встречался несколько раз. Я хотел поговорить с ней о Нормане, передать наш последний разговор по дороге из Пуэрто-Анхеля, но Клаудия уклонялась, выскальзывала, ей было чересчур тяжело возвращаться ко всем этим темам. К тому же в больнице ты бесконечно его пересказывал, тот разговор, утверждала она. И что же я говорил? Да всё то, что твердят в бреду, — отвечала мне Клаудия, — то тебя замыкало на нескольких фразах, то ты перескакивал с одного на другое с такой быстротой, что всё равно ничего невозможно было понять.

Сам я не мог ни в чём разобраться, сколько бы ни пытался. Однажды пришёл ко мне Норман, во сне, и успокоил, что с ним всё в порядке. Я заметил тогда (не знаю, приснилось это или подумалось позже, когда я проснулся), что небо, куда попал Норман, оно мексиканское, а не еврейское или там рай для философов или марксистов. Что значит «мексиканское», и как я это понял? По узнаванию радости или того, что за ней. По узнаванию привычных жестов, и что эти жесты скрывают (ведь они всегда что-то показывают и что-то прячут, чтобы дать нам возможность выжить и уцелеть). Чуть позже я начал работать в рекламном агентстве. Однажды, напившись, попробовал позвонить Артуро Белано в Барселону. По тому номеру, что у меня был, никого с таким именем не оказалось. Я позвонил его приятелю Мюллеру, который сказал, что Артуро переехал в Италию. Что он в Италии делает? — спросил я. Не знаю, — сказал Мюллер, — работает, наверное. Я повесил трубку и стал разыскивать в Мехико Улисеса Лиму. Я хотел встретиться и наконец-то узнать, что имел в виду Норман в нашем последнем разговоре. Но разыскать кого-нибудь в Мехико — всё равно что иголку в стоге сена.

Долгие месяцы я слонялся по городу, ездил в метро и в переполненных автобусах, звонил совершенно посторонним людям, которых и не стремился узнать покороче, три раза попал в драку, и никто не знал, где Улисес, или же не хотел рассказывать, Одни утверждали, что он окончательно спился, сторчался. Что неуправляем, и с ним перестали общаться ближайшие друзья. В версии других он женился и стал примерным семьянином Поговаривали даже, что у него жена японка или китаянка, наследница сети китайских кафе у нас в Мехико. И тому подобные невеселые сказки.

Однажды на вечеринке меня познакомили с женщиной, с которой Улисес жил раньше. Не с китаянкой, а с предыдущей.

Она была очень худая, а взгляд — тяжёлый. Мы с ней поговорили, стоя в углу и косясь на её товарищей, нюхающих кокаин. Сказала, что у неё сын, не от Улисеса, а от другого мужчины. Улисес ему, правда, был как отец.

Как отец? Ну да, в этом роде, — буркнула она. — И ему, и мне заодно. Я взглянул повнимательней — это она издевается или всерьёз? В ней всё, кроме глаз, излучало беззащитность и безотцовщину.

Потом речь зашла о наркотиках — по-видимому, единственном предмете, который её искренне интересовал, — и я спросил, сидит ли Улисес на чём-нибудь. Раньше нет, сказала она, раньше только толкал, а потом на меня насмотрелся и тоже подсел. Я спросил, пишет ли он. Она то ли не поняла, то ли не захотела ответить. Я спросил, где его можно найти. Она пожала плечами — кто знает, жив ли он вообще.

Только тогда я заметил, что женщина очень больна, вероятно в последней стадии чего-то, растерялся и больше не знал, что спросить, хотелось уже отойти и забыть навсегда. Но я продолжал стоять рядом весь вечер, хотя иногда отступался на пару шагов — находиться с ней рядом было очень противно. Даже потом мы вместе ушли и вместе добрались до метро. Вошли на Такубае. В этот час все прохожие и пассажиры казались больными. Она села в одном направлении, я в другом.

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Какое-то время мы сидели молча. Вид у ребят был измученный, да и я подустал. А что произошло с Энкарнасьон Гусман? — вдруг спросил один из них. Я такого вопроса не ждал, а между тем именно он не дал нашему разговору иссякнуть. Я ответил не сразу. То есть, сначала я, видно, ответил телепатически, как у нас, пьяниц, случается сплошь и рядом, и только задним числом открыл рот и изрёк: ничего. Произошло с ней не больше, чем, скажем, со мной, с Мануэлем, с Паблито Лескано. Жизнь расставила всех по местам, кто какого заслуживал, или куда ей оказалось удобней заткнуть нас и навсегда позабыть. Энкарнасьон вышла замуж. Уж слишком красивая женщина, чтобы остаться синим чулком. Мы удивились, когда она всех пригласила на свадьбу, явившись в кафе, где мы заседали. Приглашение было воспринято нами не очень серьёзно — просто хвастается, вот и всё. Мы, конечно, поздравили — какая приятная неожиданность, будь счастлива, Энкарнасьон, — и на свадьбу никто не пошёл, за исключением, может быть, одного-двух. Как Сесария отреагировала на замужество Энкарнасьон? Да уж наверно расстроилась. В градации «ужас» и «ужас! ужас!» точно не скажешь, но что расстроилась — это точно. Мы, конечно, тогда этого не понимали, но вообще-то уже всё катилось в пропасть. Ну, «пропасть», может быть, преувеличение, но во всяком случае под уклон. И никто не пытался обратить вспять это движение. Может быть, по-своему, один Мануэль, а больше никто. Что за скотская штука жизнь, а, ребята? Это да, отозвались они. Мне на память пришёл Паблито Лескано, он тогда тоже женился, и на его свадьбе (гражданской, в церкви они не венчались) будущий свёкр устроил огромный банкет с мариаки[118] в зале на Аркос-де-Белен, теперь его не существует, на улице, кажется, Делисиас, долго гуляли, я помню, Паблито весь взмок, лоб блестит, он встал читать стихотворение, посвящённое невесте, где было о том, как он входит в семью, как он будет теперь её членом, и перед тем, как читать, он взглянул на меня, на Сесарию (та сидела рядом со мной), и подмигнул нам, как будто хотел успокоить: не обращайте внимания, вы-то, друзья, понимаете, что настоящей семьёй для меня навсегда останетесь вы (это мне так показалось, а там кто его знает, что он хотел сказать). Через несколько дней после свадьбы Паблито Сесария уехала из Мехико навсегда. Мы однажды столкнулись на выходе из кино (простая случайность?).

Я был один, и Сесария тоже одна, шли-болтали про фильм, который мы только что посмотрели. Какой фильм? Да не помню, ребята, хотелось бы думать, что фильм Чарли Чаплина, но, если честно, не помню. Помню только, что он нам обоим понравился, и что кинотеатр был далеко, за Аламедой, и мы с Сесарией сначала пешком дошли до Аламеды, а потом до центра, и в какой-то момент я, разумеется, спросил, как поживаешь, и тут-то она сообщила, что уезжает из Мехико. Дальше мы обменялись мнениями о женитьбе Паблито, затем речь зашла про Энкарнасьон Гусман. Сесария была у неё на свадьбе. Я спросил, как свадьба, просто чтоб поддержать разговор, она отвечала, цитирую: мило, красиво, приятно. И удручает, как все эти свадьбы, добавил я. Нет, сказала Сесария, я вот уже объясняла ребятам, что в свадьбах ничего удручающего нет, это же прекрасно, когда люди женятся. По правде сказать, мне было тысячу лет наплевать на Энкарнасьон, меня интересовала сама Сесария. А что с журналом-то будет? — спросил я, — Что будет с висцеральным реализмом? Она засмеялась в ответ, и этот смех я надолго запомнил. На Мехико спустилась ночная мгла, уже и Сесарию не было видно — маячит, как привидение, словно вот-вот пропадёт, как и случилось в итоге, и этот смешок сжал мне сердце, сделалось страшно и захотелось бежать, только было понятно — бежать-то мне некуда. Я ограничился тем, что спросил, куда она едет. При этом подумал, шиш она скажет, это ж Сесария, она всё скрывает! Но она сказала: в Сонору, на малую родину, и прозвучало это так же буднично, как люди говорят доброе утро или который час. Но зачем тебе это, Сесария? Разве ты не понимаешь, что вся твоя литературная карьера полетит к чертям? Ты что, подзабыла культурный климат Соноры? Что ты там будешь делать? И всё в этом духе — вопросы, которые задаются единственно от растерянности, когда другого ничего не скажешь. А Сесария шагала рядом и говорила, что здесь у неё ничего не осталось. Ты с ума сошла? — закричал я. — Ты помешалась, Сесария? Здесь у тебя есть работа, друзья, Мануэль тебя ценит, я, Герман, Аркелес, мы все о тебе такого высокого мнения, генерал без тебя как без рук! Ты эстридентистка телом и душой! Разве ты не хочешь возводить с нами Эстридентополь, Сесария? Тогда она слабо улыбнулась, будто я пересказываю старый, известный всем анекдот, и сказала, что с работы она уволилась неделю назад, к тому же она не эстридентистка, а висцеральная реалистка. Ну и что с того, чуть не взвыл я, все мексиканцы скорее висцеральные реалисты, чем эстридентисты, ну и что?!! И то и другое — лишь маски, которые мы надеваем, чтобы добраться до цели! А какая у нас цель? — спросила она. Современность, Сесария! — сказал я. — Чёрт бы её побрал совсем, но разве может быть другая цель? И только тогда, только в эту минуту до меня докатило: ты что, действительно ушла от генерала? Ну конечно, подтвердила она. А он что? — спросил я. Устроил скандал, — засмеялась Сесария. Ну, и что дальше? Да ничего, он решил, это так, маета, но если он думает, что я вернусь, пусть ждёт сидя, чтоб не устать. Жалко его, сказал я. Сесария засмеялась. У тебя есть родные в Соноре? Нет, сказала она, по-моему, никого не осталось. Что же ты там будешь делать? Найду работу, место, где жить, — сказала Сесария. И это всё? — спросил я. — Бедная девочка, это и есть твои планы на будущее? Может быть, я и не ляпнул «бедная девочка», но подумать подумал. Сесария коротко глянула так исподлобья и сказала, не это ли планы всех смертных: где жить, где работать. Ты вообще, Амадео, какой-то ретроград (и сказала с такой, знаете, нежностью). Так мы и продолжали болтать, то да сё, как бы упрекая друг друга, но зная, что на самом деле никто и ни в чём не виноват. Вдруг я попытался представить себе Сесарию в Соноре и не смог. Мы приближались к тому месту, где нам предстояло расстаться уже навсегда, а я пытался представить себе Сесарию в Соноре — и не мог. Я видел пустыню или то, как я себе её воображал, поскольку никогда в пустыне не был (впоследствии я её видел в кино и по телевизору, но ни разу, Бог миловал, не довелось побывать), и вот в этой пустыне лежит полоса, и по ней непрерывно движется точка, и точка — Сесария, а полоса — нескончаемая дорога, ведущая в город, скорей городок без названия. Воображение моё меланхоличным стервятником приземлилось на придорожный камень и стало детально разглядывать бредущую по дороге Сесарию, только это была уже не Сесария, а другая женщина, толстая мексиканка, одетая в чёрное с ног до головы под палящим солнцем Соноры, и я попытался сказать, до свиданья, Сесария Тинахеро, основательница висцерального реализма, но из клюва вырвался только нечленораздельный звук. Добрый путь, Сесария, самый сердечный привет от меня, от Паблито Лескано, от Мануэля Маплеса Арсе, привет от Аркелеса Велы и вечного двигателя Листа Арсубиде, от Энкарнасьон и нашего генерала Диего Карвахаля — но в горле моём только булькало, будто меня сейчас хватит удар, астматический приступ (постучите-ка по деревяшке, ребята). Сесария так и шагала рядом со мной, бесстрашная женщина, и я сказал: но нельзя же так с бухты-барахты! Подумай и взвесь хорошенько! А она рассмеялась: я знаю, что делаю. Мы принялись говорить о последних событиях, но, если честно, политика её волновала всё меньше, как будто они, обе-две, параллельно друг другу сходили с ума (всё бредовей звучали идеи Сесарии — так, например, она утверждала, что революция в Мексике произойдет в XXII веке… Большое спасибо, этого только нам всем не хватало.) Ещё говорили о литературе, поэзии, разных культурных мероприятиях в Мехико, слухах и сплетнях, писаниях Сальватора Ново, о тореадорах, общественных деятелях и хористках, то есть, на темы, в которые мы не могли углубиться по-настоящему. Да и стоит ли в них углубляться? А потом Сесария остановилась, как будто припомнив то важное, что на минуту забыла, и замолчала. Она смотрела в землю, потом хмурилась и поднимала невидящие глаза на редких ночных прохожих — уверяю вас, ребята, она не видела их в упор, — а потом перевела этот взгляд на меня, сначала тоже невидящий, а потом зрячий, улыбнулась и сказала: до свидания, Амадео. И больше я её не видел. Спокойная-преспокойная. Так оно всё и закончилось.

Предыдущая главаГлава 23 из 30Следующая глава