К книге
Дикие сыщикиII. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 20
73%
II. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 20
22

Хосе Лендойро, Траянские Термы, Рим, октябрь 1992 года. Адвокатом я был редким. Обо мне с одинаковой меткостью можно сказать lupo ovem commisisti[48] или alter remus aquas, alter tibi radat harenas [49]. Хотя я предпочёл бы катуллово noli pugnare duobus[50]. Когда-нибудь мои достоинства будут оценены.

В те времена я путешествовал ради эксперимента. Работа юриста и адвоката давала достаточно средств, чтобы я мог сполна посвятить себя благородному делу поэзии. Unde habeas quaerit пето, sed oportet habere, что в более внятном нам выражении значит: не спрашивают об источнике благ, были бы сами блага. Людям с заветным призванием немаловажно запомнить следующий тезис: поэты в восторге падают ниц перед ликом маммоны.

Вернёмся, однако, к эксперименту. Скажем так, изначально я только везде разъезжал и присматривался, наблюдал, но скоро мне свыше было дано понять, к чему я стремился на подсознательном уровне — составить себе идеальную карту Испании. Hoc erat in votis, таков был мой замысел, как говорит бессмертный Гораций. Естественно, я выпускал и журнал. С вашего позволения, я, имярек, был его меценатом. Я же — редактор, издатель, ведущий поэт. In petris, herbis vis est, sed maxima verbis: и травы, и камни имеют достоинства, но больше всех их имеют слова.

За филантропическую деятельность я пользовался определёнными налоговыми льготами, и публикация не тяготила карман. Однако, зачем утомлять вас, в поэзии не предусмотрено места детали, таков мой девиз наряду с paulo maiora canamus, будем петь о великих делах, как некогда сказал Вергилий. Перейдём к существу, к сердцевине вещей, к самой сути. У меня был журнал и бюро адвокатишек и крючкотворов с заслуженным именем и репутацией, летом же я разъезжал. Жизнь улыбалась. Но я всё равно обратился с призывом к себе, я сказал: ты объездил весь свет! Incipit vita nova[51], Хосе! Пройди все дороги Испании, хотя ты и не Данте, пора уж, пора обойти нашу многострадальную Испанию, так и оставшуюся для всех загадкой.

Я человек действия. Раз решил, так и будет, купил себе автодом и поехал Vive valeque.[52] Проехал всю Андалузию, от статной Гранады до грациозной Севильи с суровой Кордовой. Но я хотел двигаться внутрь, к источникам, я, доктор права и криминолог, не мог успокоиться, не взглянув в корень явления, всё-таки jus est ars boni et aequi[53], уж не говоря о том, что libertas est potestas faciendi id quod facere iure licet[54]. Лето было моим приобщением к тайне. Я повторял себе: nescit vox missa reverti, «слово сказав, не воротишь» сладостного Горация. Пожалуй, слегка уязвимо с сугубо юридических позиций. Но с поэтических — в самую точку. Поездка зажгла во мне чувства, однако смешала мне разум.

Я не замедлил расстаться с женой. Без трагедий, для всех безболезненно — дочери, по счастью, взрослые, соображают уже хорошо, они меня поняли, особенно старшая. За тобой остаётся квартира и вилла в Тоссе, сказал я, и давай больше к этому не возвращаться. На удивление, жена согласилась. Остальное мы передали в руки адвокатов, пользующихся её доверием. In publicus nihil est lege gravius: in privatis firmissimiun est testamentum[55]. Хотя и не знаю, почему я так говорю. Что общего между последней волей покойного и разводом? Мои страшные сны выдают меня с головой. Но в любом случае legum omnes ervi sumus, utliberi esse possimus, что означает: лишь рабски соблюдая закон, обрящешь свободу, венец всех стремлений.

Во мне вдруг закипела энергия. Я помолодел, бросил курить, начал бегать, с удовольствием съездил на три конференции видных юристов, две из которых проводились в старейших европейских столицах. Журнал тоже не пошёл ко дну, а ровно напротив: поэты, приникшие к водам моих быстроструйных богатств, все взахлёб проявили сочувствие и понимание. Verae amicitiae sempietemae sunt,[56] думал я заодно со сведущим в житейских делах Цицероном. Затем, явно превысив границы разумной веры в себя, я решил издать книгу собственных стихов. Издание обошлось недёшево, критики, их было четверо, отозвались с неприязнью, за исключением одного. Я всё списал на специфику нашей Испании, свой оптимизм и несгибаемые законы зависти. Invidia ceu fulmine summa vaporant[57].

Когда пришло лето, я выкатил автодом и вознамерился исколесить земли предков, тенистую, девственную Галисию. Я отбыл в четыре утра, со спокойной душой, в голове повторяя сонеты бессмертной занозы и скандалиста Кеведо{87}. В Галисии я посетил её малые бухты, заливы, отведал сладкого мосто, болтал с рыбаками, не зря говорится, что natura maxime miranda in minimis [58]. Потом, укрепившись в душе больше прежнего и распахнув свои чувства навстречу всему неизвестному, отправился в горы, в края галисийских ведьм. Останавливался я в кемпингах, будучи предупреждён одним сержантом полиции, что ночевать под открытым небом у обочин шоссе или сельских дорог опасно, особенно летом, полно всякой швали, цыган, уличных исполнителей и подпивших юнцов, пробирающихся с дискотеки под покровом ночи. Qui amat periculum in illo peribit.[59] Да и кемпинги были приличные, довольно быстро я разочёл, что полный каталог страстей и эмоций, к которым я получаю доступ из этих наблюдательных пунктов, не повредит моей карте Испании.

И вот под одним таким кровом со мной приключилось то, что теперь я считаю центральным событием всей истории. Или хотя бы тем воспоминанием, где сохранилась в неприкосновенности тайна и прелесть её суетного пересказа. Mortalium пето est felix[60] говорит Плиний. И ещё: felicitas cui praecipua fuerit homini, non est humani judici.[61] Но ближе к делу. Итак, я был в кемпинге, я уже это сказал, недалеко от Кастроверде в провинции Луго, там, где горная местность обильно покрыта чащобой и всякого рода кустарником. Там я читал, конспектировал, обогащался различными знаниями. Оttiит sine litteris mors esl et homini vivi sepultura[62]. Что, может быть, несколько преувеличено. Одним (искренним) словом: я умирал со скуки.

Однажды, прогуливаясь в местах, составляющих мечту палеонтолога, я стал свидетелем несчастного случая, о котором и собираюсь поведать. Я увидел группу туристов, спускающихся с горы. Не надо было блистать особыми умственными способностями, чтобы сразу понять по взволнованным лицам, что что-то произошло. Я остановил горемык разузнать, в чём там дело. Оказалось, внук одного из них провалился в какую-то яму, расселину, горную щель. Инстинкт криминолога подсказал мне, что промедление смерти подобно, facta, non verba, [63] и оттого, отправив половину участников назад в кемпинг, мы с другой половиной вернулись назад по крутому холму непосредственно к месту, где по их словам всё и случилось.

Глубокая щель казалась бездонной. Какой-то турист рассказал, что она называется Чёртова Пасть. Другой заявил, что местные жители верят, что там обиталище дьявола в одном из земных воплощений. Я выяснил имя пропавшего мальчика. Звали его Элифас. Всё это и без того было дико, а когда я узнал, что щель поглотила ребёнка с таким, прямо скажем, неординарным прозванием, то мне и вовсе сделалось жутко. Как-как, Элифас? — переспросил я задушенным голосом. Так его звали, ответил сообщивший мне его имя. Остальные, заторможенный конторский народец из Луго, молчали и только смотрели. Я человек, склонный к длительному размышлению, но вместе с тем — человек действия. Non progredi est regredi[64], пришло мне на ум. Тогда я подошёл к самому краю расселины и прокричал имя мальчика. Единственным ответом было зловещее эхо. Из бездны с душераздирающей симметрией вернулся мой собственный голос. У меня по спине побежали мурашки, но, помню, для бодрости я засмеялся. Глубокая яма, — сказал я, — но если мы свяжем все наши ремни, то получится нечто вроде верёвки, на которой кто-то из нас (разумеется, самый лёгкий) может спуститься и рассмотреть на несколько метров вниз, куда ведёт расселина. Посовещавшись и перекурив, никто не поддержал моего предложения. Спустя какое-то время первая партия, проследовавшая в кемпинг, вернулась с подкреплением и со всем необходимым для спуска. Homo fervidus et diligens ad omnia est paratus,[65] подумалось мне.

Мы обвязали крепкого парня из Кастроверде, дали в руки фонарь, и пятеро дюжих мужчин спустили его на верёвке. Он скоро исчез из вида. Что там? — кричали мы сверху. С каждым разом всё тише, из глубины доносилось: «Пусто!» Я ободрил собравшихся, что patientia vincit omnia,[66]и мы продолжали время от времени покрикивать вниз. Мы уже не видели даже света его фонаря, хотя периодически по ближайшим скалам пробегала полоска, как будто парнишка поднимал фонарь над головой, чтобы проверить, на сколько метров спустился. В один миг, посреди обсуждения этого пропадавшего и появляющегося света, мы услышали нечеловеческий рёв и придвинулись к краю расселины. Что там? — крикнули мы. Вопль повторился. Что там случилось? Что видишь? Нашёл его? Из глубины нет ответа. Женщины начали читать молитвы. Я не знал, стоит ли мне возмутиться или продолжить внимательное созерцание происходящего. Stultorum plena sunt omnia,[67] как подметил ещё Цицерон. Родственник нашего первопроходца стал просить вытащить его наверх. Пятеро державших верёвку не смогли справиться, и нам пришлось помогать. Рёв из глубины раздавался несколько раз. Наконец, проявив недюжинное упорство, мы вытащили его на поверхность.

За исключением пары царапин и порванных джинсов парнишка был невредим. Для большего спокойствия женщины ощупали его с ног до головы. Кости были целы. Что там было? — спросил его родственник. Тот не хотел отвечать и закрыл лицо руками. Согласен, я должен был применить свой авторитет и вмешаться, но в роли зрителя я, как бы выразиться, подпал под чары театра теней со всеми его бесполезными жестами. Тот же вопрос повторялся на все лады. Возможно, я процитировал вслух occasiones namque hominem fragilem non faciumt, sed qualis sit ostendunt.[68]Мальчишка был явно не храброго десятка. Ему дали глоток коньяку. Он не сопротивлялся, а приник к фляжке, как к живой воде. Что ты там видел? — твердили собравшиеся. Наконец, парень что-то сказал, но так, что его слышал только родственник, который повторил вопрос, словно не веря своим ушам. Парень ответил: я видел дьявола.

Начиная с этого момента, группа спасателей отдалась во власть смятения и анархии. Quot capita, tot sententiae[69], кто-то сказал, что уже позвонили из кемпинга в Гражданскую гвардию, и лучше всего подождать. Кто-то спрашивал у паренька, действительно ли он видел или только слышал дьявола, и на последнее ответ поступил отрицательный. Большинство собравшихся интересовал сам вид дьявола, видел ли он его целиком или только лицо, какой сатана из себя, какого цвета и так далее. Rumores fuge,[70] сказал себе я и принялся рассматривать окрестности. Из кемпинга появилась другая группа со сторожем. Ядро этой группы составляли женщины, среди них мать пропавшего, она позже всех узнала о случившемся, поскольку смотрела по телевизору конкурс, что теперь норовила объяснить всем и каждому. Кто там внизу? — спросил сторож. Ему молча указали на паренька, всё ещё приходившего в себя, лёжа на траве. В это время беззащитная мать подошла к отверстию пещеры и прокричала имя сына. Никто не ответил. Мать зарыдала. Пещера завыла, как будто в ответ.

Кое-кто побледнел. Большинство отодвинулось от провала, боясь, что оттуда высунется едва очерченная рука и утянет их в бездну. Нашлись и такие, кто утверждал, что внизу живёт волк. Или дикий пёс. Тем временем окончательно стемнело, тени карманных фонариков и газовых фонарей, принесённых из кемпинга, соревновались друг с другом в пляске смерти над разверстой пастью горной расселины. Народ плакал, все жестикулировали над обрывом и лопотали по-галисийски, на языке, которого я, человек безнадёжно оторванный от корней, не понимаю. Здесь даже не скажешь, что caelo tegitur qui non habet urnam[71]. Гражданская гвардия не появлялась. Настало время предпринять что-то решающее, хотя разброд достиг наивысшей точки. Тут я увидел сторожа, обвязывающегося верёвкой за пояс, и понял, что он готовится к спуску. Признаюсь, его решимость произвела на меня самое благоприятное впечатление, я даже подошёл, чтобы сказать ему об этом. Хосе Лендойро, адвокат и поэт, представился я, с теплотой тряся его за руку. Он улыбнулся как старому знакомому. Затем, провожаемый взглядами собравшихся, стал спускаться в ужасную пропасть.

Скажу со всей откровенностью, мне, как и многим, сделалось страшно. Сторож спустился насколько хватило верёвки. Мы думали, тут он вернётся, показалось даже, что он дёрнул, и мы начали тянуть сверху, поднялись крики и переполох, и всё это оказалось ложной тревогой. Я пытался добиться порядка, addito salis grano,[72] но если бы не мой опыт выступлений в суде, разъярённая толпа сбросила бы меня со скалы. В конце концов, мне удалось взять верх. Не без труда я разобрал, что кричит снизу сторож. Он просил отпустить верёвку. Что и было сделано. Не у одного из нас ёкнуло сердце, когда наш конец сгинул в пропасти, извиваясь, как крысиный хвост, исчезающий в челюстях змея. Мы сказали друг другу, что сторож, очевидно, знает, что делает.

Ночь внезапно сгустилась, и так же сгустилась чернота провала. Те, кто до этого, снедаемые нетерпением, лазили по краям дыры, пытаясь что-то разведать, полностью прекратили свою деятельность — вероятность сверзиться в пропасть, едва оступившись, стояла теперь перед ними воочию, как иногда перед нами воочию встают грехи. Время от времени из глубины долетал постепенно удаляющийся вой, будто дьявол с добычей уже отползает в бездонные недра. Само собой разумеется, у оставшихся на поверхности не было недостатка в самых неожиданных гипотезах. Vita brevis, ars longa, occasio praeceps, experimentum periculosum, iudicium difficile[73]. Были те, кто постоянно смотрел на часы и засекал время, будто время являлось здесь самым решающим фактором. Были те, кто не переставая курил, и те, кто хлопотал над полуобморочной роднёй пропавшего. Находились и те, кто ругал нашу славную гвардию за проволочку. Глядя на звёзды, я вдруг подумал, что всё это крайне напоминает рассказ Пио Барохи{88}, читаный мной в годы студенчества на факультете юриспруденции Саламанкского университета. Рассказ назывался «Пропасть», и там в горах провалился пастушонок. Пастух обвязывается верёвкой и лезет, но, напуганный дьявольским воем, возвращается без мальчика, которого не нашёл, хотя на поверхности громко слышны стоны упавшего, он явно ударился о камни. Рассказ заканчивается сценой всеобщей беспомощности, страх побеждает любовь, чувство долга, родственные отношения, после бредовых рассказов первого пастуха (он то ли видел, то ли услышал, то ли почувствовал дьявола, я уже точно не помню) никто из спасателей, в данном случае тёмных, задавленных предрассудками баскских пастухов, не отваживается лезть в горную щель. In se semper armatus Furor.[74] В последней сцене пастухи возвращаются по домам, среди них напуганный до смерти дед этого пастушонка, всю ночь они слушают стоны (ветрено было, наверное), доносящиеся из пропасти. Так было у Пио Барохи. Юношеское, по-видимому, произведение, где он ещё не развернулся во всю мощь, но хороший рассказ тем не менее. Об этом я думал, пока у меня за спиной разыгрывались страсти, а глаза считали звёзды — что всё это напоминает Бароху, и что Испания как была, так и осталась такой же, как во времена Барохи: те же незаделанные ямы, те же дети, которые лезут куда не надо и снова и снова в них падают, народ так же курит и так же бьётся в истерике, а полиции, Гражданской гвардии, хоть всю жизнь жди — не дождёшься.

Из щели раздался крик — не бесформенный вой, а слова, что-то вроде, эй вы, наверху, эй, уроды, и хотя тоже не обошлось без фантазий, что это дьявол ещё не наелся и зовёт новых, остальные собрались на краю пропасти и увидели свет от фонаря сторожа, мерцающий, как светлячок в мозгу Полифема, и мы спросили у этого отблеска, как он там, отблеск ответил, что всё в порядке, сейчас я вам брошу верёвку, и мы действительно услышали шелест чего-то отскакивающего от скалы. После нескольких неудачных попыток голос сказал, сбросьте другую, и через минуту мы вытащили на поверхность пропавшего мальчика, обвязанного подмышками и за пояс. Его появление было встречено слезами и радостным смехом, мы отвязали верёвку, бросили вниз, подняли сторожа, и весь остаток ночи, как я вспоминаю сейчас, когда больше от жизни ждать нечего, народ гулял и веселился напропалую. О quantum caliginis mentibus nostris obicit magna felicitas,[75] истинно по-галисийски, держась своих старых корней, ибо все эти городские служащие, выбравшиеся на природу, как и я сам, — сыновья этих мест, как и сторож, которого все называли Чилиец, потому что он им и был, но наверняка вёл свой род от трудолюбивого галисийского люда, на что и указывает фамилия «Белано».

Два следующих дня я провёл в длинных беседах со сторожем, посвятив его прежде всего в свои нелёгкие литературные искания и предприятия. Потом вернулся в Барселону и думать о нём забыл, пока он не появился у меня в кабинете. Как это всегда в таких случаях бывает, он нуждался в деньгах, нуждался в работе, и я, рассмотрев его повнимательнее и прикинув, не стоит ли просто выкинуть его за дверь, supremum vale[76], всё же решил подбросить ему за что зацепиться и предложил написать обзор для печатного органа юрколлегии, где я координировал литературный отдел — это пока, а потом посмотрим. После чего подарил ему свою последнюю книгу стихов и разъяснил, что мы занимаемся только поэзией, прозой заведует мой коллега Хауме Хосеп, специалист по разводам, во всех закоулках вкруг Рамблы известнейший пидор, прозванный «Маленький Мук» за невидный росточек и предрасположенность к мукам любви изощрённого свойства.

Не думаю, что сильно ошибусь, сказав, что на лице у Белано написалось некоторое разочарование. Он, вероятно, рассчитывал у меня напечататься, чего на тот момент я никак не мог предложить, поскольку уровень требований к авторам у нас был высочайший, мы не разбрасывались, а печатали только маститых представителей барселонских литературных кругов, поэтические сливки общества, creme de la creme, так что мог ли я ни с того ни с сего начать путаться в соплях и печатать каждого встречного и поперечного после двух дней довольно поверхностного общения на летнем отдыхе? Discat servire glorians ad alta venire.[77]

Таким образом начался, можно сказать, второй этап моих отношений с Артуро Белано. Мы встречались раз в месяц, он приходил в контору, где, посреди самых разнообразных судебных дел, я также отправлял литературные обязанности, и где в разное время перебывали лучшие и наиболее признанные писатели и поэты не только Барселоны, но и ряда других городов как Испании, так и Латинской Америки — последние, находясь в Барселоне проездом, заходили выразить своё почтение. Припоминаю, что несколько раз Белано сталкивался с авторами или с моими гостями, и его поведение при встрече оставляло желать лучшего. Но я был слишком занят работой и досугом, чтобы поставить ему это на вид, и не замечал нарастающих отголосков таких столкновений. Отголосков, грохочущих мимо уже как колонна грузовиков или свора мотоциклов, рокочущих, как стоянка у городской больницы. А прислушался бы и услышал: остерегись, Хосе! Побереги себя! Слава изменчива, жизнь коротка! Но в беспечности я не прислушался или не понял, а, может, решил, что не ко мне этот рокот беды и урчанье чего-то заблудшего в недрах барселонской громады, со мной это вовсе не связано, не имеет ко мне отношения, всё это только к нему, и жестоко ошибся — взывал это рокот конкретно ко мне. Fortuna rerum humanarum domina[78].

Наблюдать указанные столкновения между Белано и авторами было не лишено известной прелести. Один из моих ребят, он потом ушёл в политику, писать перестал, но в политике некоторых успехов добился, — так вот он чуть не подрался с Белано. Я уверен, что этого бы не произошло, он хотел только слегка припугнуть, но, надо отметить, Белано не отреагировал, бросил «а что, ваши авторы все каратисты?» (у того, кстати, был чёрный пояс), а потом сказал «голова болит» и уклонился. В такие моменты я получал колоссальное удовольствие. Я говорил, ну что ж ты, Белано, борись за своё мнение, отстаивай, sine dolo [79] померяйся силами с литературной элитой, а он всё своё, голова болит, потом засмеётся, попросит заплатить за месяц в печатном органе и уходит, поджав хвост.

Этот поджатый хвост, вот что должно было насторожить. Надо было задуматься, что означает этот поджатый хвост, sine ira et studio[80]. Вспомнить, к примеру, у кого из животных есть хвост. Полистать справочники и узнать, к чему щетинятся такие косматые хвосты между ног бывших сторожей из кемпинга в Кастроверде.

Но я этого не сделал, а жил себе дальше. Errare humanum est, perseverare autem diabolicum.[81] Однажды пришёл к старшей дочери и услышал какие-то странные звуки. Разумеется, у меня есть ключ — собственно, до развода мы все вчетвером жили в этой квартире; я, жена и две мои дочери, а после развода я купил себе башенку в Саррии, жена — верхний этаж дома на площади Молина, поселившись там с младшей дочерью, а старшей (она у меня поэтесса и главный автор журнала) я решил подарить нашу бывшую квартиру. Как я сказал, у меня был ключ, но наведывался я редко, в основном за какой-нибудь книжкой, а также мы там проводили заседания редакционного совета. И вот я вошёл и услышал какие-то звуки. Будучи отцом и человеком современных взглядов, я тактично, не делая шума, заглянул в гостиную. Никого. Звуки раздавались откуда-то дальше по коридору. Non vis esse iracundus? Ne fueris curiosus,[82] повторил я себе несколько раз, но продолжил тишком пробираться по бывшей квартире. Прошёл комнату дочери, заглянул — никого. На цыпочках отправился дальше. Час был утренний, но довольно поздний, а квартира всё ещё стояла в полумраке. Света я не включал. Звуки, как я это понял, шли из комнаты, которая некогда принадлежала мне, она так и осталась в том виде, в котором была, когда выехали мы с женой. Я приоткрыл дверь и увидел старшую дочь в объятиях Белано. Не могу найти слов (в тот момент не нашёл бы) описать, что он с ней делал. Он волочил её с места на место по всей огромной поверхности моей кровати, взбирался верхом, переворачивал то так, то эдак под страшные ржанья, рыданья, стенанья, кудахтанья, прочие малопристойные звуки, от которых я сам ощутил, что с ног до головы покрываюсь гусиной кожей. Понятно, Овидий и mille modi Veneris[83], и всё-таки это уж слишком. Но даже тут я не переступил порога, а стоял неподвижно, в молчании, как зачарованный, будто вдруг перенёсся в кемпинг под Кастроверде, и неогалисийский сторож опять погружается в недра расселины, в то время как мне, вместе с местными, лишь остаётся стоять на краю и смотреть в эту чёртову пасть. Magna res est vocis et silentii tempora nosse.[84] Я не сказал ничего. Как вошёл, так же бесшумно и вышел. Но отдалиться от старой квартиры, когда-то моей, а теперь вот дочерней, я был не в силах, и ноги меня принесли в заведение неподалёку, кафе, модернизированное, по всей видимости, новым владельцем. Я сел на блестящий пластмассовый стул за блестящий пластмассовый стол, заказал себе кофе и надолго задумался о ситуации. Волнами в мозгу поднимались видения дочери, ведущей себя как сучка, и от каждой новой волны меня бросало в пот, как в жару, в лихорадке, до такой степени, что мне пришлось заказать коньяку — может быть, что-то покрепче меня успокоит. К третьей рюмке почти удалось. Post vinum verba, post imbrem nascitur herba.[85]

Не слова зародились во мне и не вирши, даже двух несчастных срифмованных строчек не нашлось, лишь колоссальная жажда мщения. Взять реванш! Сделать так, чтоб убогий Жюльенишко Сорель поплатился за дерзость и наглую выходку. Prima cratera ad sitim pertinet, secunda ad hilaritatem, tertia ad voluptatem, quarta ad insaniam.[86] Четвёртая чаша ведёт к безумию, говорит Апулей, и этой-то чаши мне не хватило. Я ощутил это с ясностью, сегодня умиляющей меня самого. Официантка, девчонка в возрасте моей дочери, смотрела из-за стойки. Напротив неё выпивала какая-то тётка из тех, что раздают рекламу на улицах, они оживлённо болтали, но время от времени девочка посматривала на меня. Я поднял руку и попросил четвёртую рюмку коньяку. Без преувеличения могу сказать, что официантка отозвалась с пониманием.

Я решил раздавить Артуро Белано как таракана. Две недели, утратив душевное равновесие и ориентацию в пространстве, я ходил в своё бывшее жилище, ныне жилище дочери, появляясь там в самые непредсказуемые часы. В четырёх случаях мне снова удалось застать их в интимный момент: два раза в моей бывшей спальне, один раз в спальне дочери и один раз в самой большой ванной комнате. В этот последний я ничего не увидел воочию, зато прекрасно всё слышал. В три предыдущие раза я сам созерцал ужасные вещи, которым они предавались без страха, без совести и без стыда. Amor tussisque non caelatur: любовь, как кашель, не скроешь. Однако любовь ли свела этих двух молодых людей? Разгорячённый, на цыпочках покидая квартиру, я снова и снова задавал себе этот вопрос, по воле судьбы сделавшись свидетелем данных неудобоописуемых сцен. Любовь ли движет Белано в его отношениях к моей дочери? Любовь ли делает её отзывчивой к посягательствам третьесортного Жюльена Сореля? (Qut non zelat, non amat[87], напоминал я себе, подчас уже шёпотом, в редкие вспышки осознания, что веду себя как ревнивый любовник, а не бдительный отец. Между тем как любовник я не ревнив. Так что же я чувствовал? Amantes, amenta. В любви люди теряют рассудок. Платон.

Прежде чем избрать меру пресечения, я решил последний раз прозондировать почву. Последний шанс. Как я и боялся, дочь оказалась влюблённой в чилийца. Ты уверена, что это любовь? — спросил я. Конечно, уверена, — сказала она. И что вы думаете по этому поводу делать? Да ничего, — ответила дочь, в этом смысле она не в меня, ровно наоборот, с прагматизмом, унаследованным от матери. Adeo in teneris consuescere multum est.[88] Вскорости после этого я провёл собеседование с Белано. Он пришёл, как всегда приходил раз в месяц, отдать рецензии в отдел поэзии печатного органа и получить своё жалованье. Ну-с, Белано, сказал я, когда он оказался напротив на низком стуле, теряясь среди моих грамот, дипломов и фотографий великих поэтов, украшающих мой солидный дубовый стол три метра на полтора. По-моему, ты созрел, сказал я ему. Он глядел, не понимая. Для качественного скачка. Я ещё выдержал паузу и объяснил, что имею ввиду. Я хочу (таково моё желание, подчеркнул я), чтобы вместо рецензий для издания юрколлегии ты начал поставлять материал в основной журнал и сделался постоянным автором. По-моему, он отозвался одним блёклым «надо же». Как тебе должно быть понятно, продолжил я, я беру на себя большую ответственность — журнал успешно борется за престижность, с ним сотрудничают видные писатели Испании и Латинской Америки, полагаю, ты сам читаешь журнал и заметил, что мы публикуем Пепе де Диоса, Эрнестину Бускарраонс, Маноло Гарсидиего Ихареса, не говоря уже о новой гвардии, влившейся в коллектив постоянных авторов: Габриэль Каталунья, имеющий все задатки сделаться тем билингвальным поэтом, которого все с таким нетерпением ждут, Рафаэль Логроньо, весьма юный поэт, поражающий зрелостью, Исмаэль Севийя, известный меткостью и элегантностью, Эзекьель Валенсии, стилист с горячим сердцем и холодным умом, способный сочинять сонеты самого современного звучания в Испании. Не надо забывать и критиков — наших, так сказать, гладиаторов — Бени Альхесираса, почти всегда проявляющего беспощадность, и Тони Мелийю, уважаемого профессора и специалиста по вопросам поэзии с 50-х годов. Всё это люди, в заключение сказал я, чью творческую деятельность я имею честь направлять, и чьи имена останутся, я уверен, отлитыми в бронзе в литературе страны — как у вас выражаются, родины-матери, — которая дала тебе кров. И с этими людьми тебе предстоит работать бок о бок.

После этого я замолчал, и какое-то время мы смотрели друг на друга, точнее, я пытался понять его реакцию, по какому-нибудь признаку вычислить, что происходит у него в голове, а Белано рассматривал фотографии, мои красивые вещицы, дипломы, картины, коллекцию наручников и кандалов (большая часть до 1940-го года, у всех клиентов она вызывает смесь интереса со страхом, коллег-юристов провоцирует на шуточки в довольно дурном вкусе, поэты же всегда смотрят как зачарованные и не скрывают своего восхищения), корешки тех немногих избранных книг, что я держу у себя в кабинете, в основном первые издания испанских романтиков XIX века. Его взгляд скользил по моим безделушкам, как крыса, как загнанная, очень нервная крыса. Что ты думаешь? — не выдержал я. Тогда только он перевёл взгляд, и мне сразу же стало понятно, что зерно упало на каменистую почву. Белано спросил, сколько я буду платить. Я промолчал. Выскочка, карьерист, он уже думал о деньгах! Он смотрел и ждал ответа. Я тоже смотрел, не дрогнув. Он залепетал, буду ли я платить ему так же, как за рецензии в печатном органе. Я вздохнул. Emere oportet, quern tibi oboedire velis[89]. Именно взгляд загнанной крысы. Я не плачу, сказал я. Разве очень большим именам, очень-очень большим именам, величинам большого значения. А ты пока займёшься обзорами. Тогда он двинул головой, будто декламируя про себя: О cives, cives, quaerenda pecunia primum est, virtus post nummos.[90] Потом он сказал, что подумает, и ушёл. Когда он закрыл дверь, я обхватил голову руками и просидел так немало времени, глубоко задумавшись. В глубине души я не желал ему зла.

Это было как вырваться из сновидения, грёз — и вновь обрести настоящую сущность титана. Очнувшись, я тут же отправился к дочери поговорить по душам. Возможно, я как отец запустил отношения с ней, давно не выслушивал всяких её опасений, девических страхов, сомнений. Pro peccato magno paulum supplicii satis est parti.[91] В тот вечер я сводил её в хороший ресторан на улице Провенса, и хотя говорили мы исключительно о литературе, титан во мне вёл себя безупречно: он был обаятелен и элегантен, блистал жизнелюбием и изобилием планов. На следующий день навестил свою младшую дочь, отвёз во Флоресту к подруге. Титан собранно вёл машину и проявлял чувство юмора. Расставаясь, дочь меня чмокнула в щёку.

Хотя это было только начало, но изнутри, где спасательный плот рассудка был охвачен пламенем, там ощущался уже благотворный эффект нового отношения к жизни. Homo totiens moritur quotiens emittit suos[92]. Я любил своих дочерей и знал, что вот-вот их потеряю. Может быть, думал я, они были чрезмерно предоставлены самим себе или матери, женщине очень покладистой и весьма склонной к небрежению плотью, и самое время теперь появиться на сцене титану и всем показать, что он жив, что голова его занята ими, а большего-то и не нужно. Мысль настолько простая, что я даже злился (во всяком случае, переживал), что раньше этого не сделал. К тому же выход на сцену титана способствовал не только дочерней любви. Я стал замечать перемены в повседневном взаимодействии с клиентами: титан ничего не боялся, был смел и находчив в самых неожиданных уловках, бесстрашно бросался во все юридические авантюры, закрыв глаза и не зная ни тени сомнения. Об отношениях с литераторами даже не говорю. В этой области, как я отмечаю с особенным удовлетворением, титан был непревзойдён, великолепен, твердыня истин и мнений, положительных и отрицательных, животворящий источник.

Я перестал шпионить за дочерью и её жалким любовником. Odero, si potero. Si non, invitus amabo. [93] Но во всей полноте своей власти я не давал спуску Белано. И восстановил свой душевный покой. Это был лучший период моей жизни.

Теперь я думаю о стихах, которые мог бы тогда написать и не написал, и от этого хочется плакать и смеяться одновременно. Но тогда я не думал, что что-то упускаю: я их писал, мне казалось, что я их пишу. В тот период я издал книгу, договорился о публикации с одним из самых уважаемых издательств. Естественно, все расходы взял на себя, они только печатали и занимались дистрибуцией. Quantum quisque sua nummorum servat in area, tantum habet ei fidei[94]. Титан не беспокоился о деньгах, он, наоборот, обращал, возвращал, раздавал, повелевал ими как и положено делать титанам, без страха и всяких зазрений.

О деньгах, разумеется, я сохранил неизгладимые воспоминания. Воспоминания эти блестят, словно бомж под дождём — пьяный, больной. Знаю, что было время, когда мои деньги служили лейтмотивом для шуток и разнообразных издёвок. Vilius argentum est auro, virtibus aurum. [95] Я знаю, что всё время, пока работал журнал, молодые авторы потешались над источниками его финансирования. Ты, говорили мне, платишь поэтам деньгами бандитов, мошенников, наркодельцов, убийц наших детей и продажных политиков, отмывающих бабло. Я не реагировал на клеветнические измышления. Plus augmentantur rumores, quando negantur.[96]Должен же кто-то защищать и убийц, и жуликов, и тех, кто хочет развестись, не оставив имущества жене, кто-то должен защищать и их. И моя контора их всех защищала, титан отпускал им грехи по сходной цене. Это и есть демократия, идиоты, говорил я, учитесь. Со всем, что в ней есть и хорошего, и дурного. И на эти деньги я не покупал себе яхты, а создал литературный журнал. И, зная, каким стыдом эти деньги жгут совесть отдельным юным поэтам Барселоны и Мадрида, я выбирал подходящий момент, приближался бесшумно, со спины, трогал их за плечо ухоженными ногтями (теперь уж не то, какой там маникюр, ободрался я до кровоточащих заусенцев) и говорил им на ухо: non olet. Не пахнут. Купюры из жопы, из барселонско-мадридской клоаки, а всё же не пахнут. Из сарагосской клоаки — не пахнут. Из выгребной ямы Бильбао — не пахнут. А если и пахнут, то только деньгами. Пахнут задумками и громадьём планов титана. И эти юнцы соглашались, кивали, подчас не до конца понимая, о чём идёт речь и к чему я веду, подчас не улавливая всех нюансов того страшноватого и очень важного урока, который я пытался вбить в их куриные головы. Но если кто не усваивал главного (вряд ли такие и были), то уж увидев свой текст в печати, нюхнув свеженькой типографской краски, отметив своё имя на обложке или пролистав до содержания, тут-то они вразумлялись, тут-то до них долетал истинный запах денег: всесилие и титаническая утончённость. Шутки кончались, поэты взрослели и шли за мной.

Все, кроме Артуро Белано, который за мной не пошёл по одной элементарной причине — его я не звал. Sequitur superbos ultor a tergo deus.[97] Все, кто пошёл за мной, все они или выстроили карьеру, или упорядочили и упрочили жалкий лепет до наименования карьеры в литературном мире, — все, кроме Артуро Белано, который погряз в атмосфере, где всё смердит, всё воняет дерьмом и ссаками, всё с гнильцой, всё разит нищетой и болезнью, и можно вконец задохнуться — не пахло там только тело моей дочери. Я не пошевелил пальцем, чтобы разорвать эти противоестественные отношения, я затаился и ждал. И в один прекрасный день узнал, не спрашивайте как, потому что этого я не помню, что и моя дочь, моя красавица старшая дочь, показалась для бывшего жалкого сторожа кемпинга из Кастроверде — с душком. Этот душок шёл у неё изо рта. Он въедался в стены квартиры, где жил жалкий сторож кемпинга из Кастроверде. Дочь (в чьих навыках личной гигиены я никому не позволю усомниться) чистила зубы по нескольку раз в день — как проснётся, после еды, в четыре часа, потом в шесть, после ужина, перед тем, как лечь в постель, — и ничего не помогало. Ничем нельзя было ни убрать, ни замаскировать запашок, который смердел и преследовал сторожа вплоть до звериной норы, где он пытался укрыться. Сколько дочь ни полоскала рот листерином в перерывах между чисткой зубов, запах упорно держался, чтобы пропасть на какое-то время и снова вернуться в самый неподходящий момент, в четыре утра, в широкой кровати сторожа, когда он поворачивался к ней во сне и влезал на неё, нестерпимая вонь, на которую не было больше терпенья и такта, запах денег и запах стихов — может быть, даже запах любви.

Моя бедная дочь. Это зубы мудрости, говорила она. Бедная, бедная дочь. Это режется мой последний зуб мудрости. От этого у меня и пахнет изо рта, объясняла она с каждым разом всё более охладевавшему сторожу кемпинга из Кастроверде. Зуб мудрости! Numguam aliud natuia, aliud sapientia dicit.[98] Как-то вечером я пригласил её поужинать. Наедине, сказал я, хотя к этому времени они с Белано почти не встречались, но я уточнил, на всякий случай: наедине, дочь моя. Проговорили мы до трёх утра. Я рассуждал о пути к настоящей литературе, который себе расчищает титан, она — про свой зуб мудрости, что теперь вкладывает ей в рот новые слова. Некоторое время спустя, на каком-то литературном собрании, как бы походя и не придавая большого значения, дочь объявила, с Белано всё кончено, и по здравом размышлении она не видит смысла вводить его в состав основных рецензентов журнала. Non aetate vemm ingenio apiscitur sapiential.[99]

Святая простота! Как же мне захотелось сказать ей, что никто и не думал вводить Белано в состав! Достаточно просмотреть десяток последних номеров, чтобы в этом убедиться. Но я промолчал. Титан обнял и простил. Жизнь пошла своим чередом. Urget diem пох et dies noctem.[100] Жюльен Сорель умер.

Прошло несколько месяцев после того, как Артуро Белано окончательно исчез из нашей жизни, и в это-то время мне приснился сон, в котором я снова услышал тот вопль, что шёл из провала в кемпинге у Кастроверде. In se semper armatus Furor,[101] как говаривал Сенека. Когда я проснулся, меня била дрожь. Помню, было четыре утра, и вместо того, чтобы снова заснуть, я пошёл, сам не знаю, зачем, искать в своей библиотеке рассказ Пио Барохи «Пропасть». До того, как рассвело, я прочитал его дважды, первый раз медленно, все ещё во власти сна, во второй бегло, останавливаясь на отдельных местах, поразивших меня — в частности тем, что с первого раза я ничего в них не понял. Слёзы стояли в глазах, я хотел прочитать в третий раз, но сон одолел титана, и я заснул в кресле посреди библиотеки.

Когда я проснулся в девять утра, мне ломило все кости, и съёжился я сантиметров на тридцать. Я принял душ, подхватил книгу дона Барохи и отправился в офис. Там, nil sine magno vita labore dedit mortabilis[102], разделавшись с самыми неотложными делами, я распорядился, чтобы не беспокоили, и повторно ушёл с головой в перипетии рассказа про пропасть. Дочитав, закрыл глаза и задумался о человеческом страхе Почему никто не спустился и не спас ребёнка? — силился понять я. Чего испугался его собственный дед? — силился понять я. Если они решили, что ребёнок разбился, почему, чёрт их всех побери, никто не спустился хотя бы забрать его тельце? Потом я закрыл книгу и принялся расхаживать по кабинету, как лев в клетке, пока не выбился из сил. Тогда я бросился на диван, свернулся в комок, и мои адвокатовы слёзы, слёзы поэта и слёзы титана, полились у меня по лицу как горячая магма, но не принесли облегчения, только подвинули ближе к краю скалы, к краю пропасти — там, в её пасти, я всё различал, даже сквозь слёзы, меняющие очертания предметов в моём кабинете, но не меняющие ничего в глубине этой разверстой дыры. Всё яснее и чётче я видел её то как беззубый рот, то, напротив, зубастый (видения не в моём стиле, к чему бы — не знаю), она каменела улыбкой, влагалищем, глазом, следящим за мной из глубин, но без цели (и глаз-то невидящий, мутный) и как бы уверенный — раз он не видит, не видно и его, ситуация абсурдная, ибо пока он устремлён на титанов и бывших титанов, таких вот, как я, — те тоже его могут видеть. Не знаю, сколько времени я так провёл. Потом встал, пошёл в туалет и умылся, затем велел секретарше отменить все встречи на день.

Последующие недели я жил как во сне. Повинуясь привычке, я всё делал правильно, и всё же был сам не свой, а какой-то чужой, facies tua computat annos, [103] и как бы со стороны жалел, сочувствовал, категорически не одобрял сам себя, сам себе был смешон в заведённой рутине, пустых жестах и фразах, которые, я это знал, никуда не ведут.

И я неминуемо понял, насколько напрасны были мои устремления, золотым ободком опоясавшие путь солидного человека и приведшие меня на край всякого края, туда, где зияет лишь пропасть литературы. Interdum lacrimae pondera vocis habent[104]. Так я познал то, что Артуро Белано знал с самого первого дня, лишь взглянув на меня. Что я преотвратный поэт.

По крайней мере, в любви я ещё оставался функционален, то есть, вставало всё, что должно вставать, хотя желания резко вошли в пике. Мне разонравилось видеть себя хорошим любовником, мне разонравилось ёрзать на беззащитном теле той женщины, с которой я тогда встречался (ни в чём не повинная дура!) и которую вскорости бросил. Я стал предпочитать незнакомок, цепляя их в барах и на дискотеках, открытых всю ночь, тех, кого хоть в первые мгновения мог обмануть своим бывшим титаническим натиском. Некоторые из них, отмечаю с глубоким прискорбием, годились мне в дочери, и не раз я обнаруживал это только на месте, in situ, что приносило большое смятение вкупе с желанием выбежать в сад и вопить, вопить в голос и прыгать в саду, хотя из уважения к соседям ничего подобного я себе не позволял. В отдельных случаях, amor odit inertes,[105] я осчастливливал женщин, с которыми спал (те дары, что раньше я расточал молодым поэтам, перепадали теперь молодым травиатам), и дамская радость отсрочивала час печали, который меня неминуемо ждал, стоило лечь в постель и опять, и опять либо увидеть тот сон, либо грезить, что я снова вижу тот сон, где несётся неумолчный вой из пропасти, разверзшейся посреди Галисии, которая сама смотрит мордой дикого зверя, разевая до боли зелёную и необъятную пасть навстречу небу, объятому пламенем третьей мировой, которой никогда не было, по крайней мере, при моей жизни, и иногда волк оказывается растерзан в Галисии, а иногда те же страсти терпит в земле басков, в Астуриасе, в Арагоне и вплоть до Андалусии! Во сне, помню, вечно бегу в Барселону спасаться — цивилизованный город, но волк своим воем меня догоняет и там, корчится, небо разверсто, и ничему нельзя помочь.

Кто терзает его?

Этот вопрос я повторял себе тысячи раз.

Отчего воет волк каждую ночь или каждое утро, когда, изнурённый, я падаю в постель или в чужое кресло?

Insperata accidunt magis saepe quam quae spes[106], говорил я себе.

Как кто терзает? Титан и терзает.

В течение долгого времени я учился спать, не проваливаясь в сон. Так, чтобы закрыть глаза, но не спать. Не подпускать к себе сны. Всё, что из этого получалось — помедлить на краю разверстой пропасти, пето in sese tentat descendere,[107] прислушаться к звукам: собственный храп, отдалённый уличный шум, приносимый откуда-то ветром, глухой рокот прошлого, бессмысленное лепетание охваченных страхом туристов, нерешительный шорох шагов вокруг пропасти — что же им делать, возгласы объявляющих о прибывшем из кемпинга подкреплении, материнский вой (он подчас мне казался воем собственной матери), неразборчивые слова дочери, шелест камнепада, вроде последовательно опускающихся крошечных гильотинок, как когда сторож спускался искать ребёнка.

Однажды я решил разыскать Белано. Я руководствовался соображениями о собственном благе, о собственном здравии. Восьмидесятые, это роковое для его континента десятилетие, и Белано поглотили безо всякого следа. В редакции продолжали появляться поэты, что по возрасту или гражданству могли бы быть в курсе, кто он такой, где живёт, чем сейчас занимается, но по прохождении времени самое имя его словно вычеркнули изо всех списков. Nihil est annis velocius[108]. Упомянув его как-то при дочери, я получил адрес в Ампурдане с укоризненным взглядом впридачу. По указанному адресу стоял дом, где давно уже никто не жил. Как-то, в одну особо безутешную ночь, я дошёл до того, что звонил в кемпинг при Кастроверде. Кемпинг закрылся.

По прошествии времени стало казаться, что можно как-нибудь свыкнуться и с повреждённым в рассудке титаном, и с воплем, еженощно несущимся из расселины. Я хотел только покоя, а если нет и его, то развеяться в пустяках светской жизни (я её, благодаря травиатам, несколько запустил), продвигать свой журнал, получать официальные почести, которыми, я чувствовал, меня как галисийского выходца и почти иммигранта всегда обходили. Ingrata patria, пе ossa quidem теа habes.[109] Я мечтал обрести покой в бесконечной возне с поэтами и в поисках признания со стороны равных. Но там я его не нашёл, а нашёл одну безысходность и сопротивление. Всё, с чем я сталкивался, это женщины, превращающиеся в гипсовую крошку от неосторожного обращения (всем им было далеко за пятьдесят), те же подобия галисийских служащих, облюбовавших кемпинг при Кастроверде, так же впадающих в беспомощность от любых требований жизни и от одного вида которых хотелось плакать, а на издательском ристалище тем временем обнаружился целый сонм новых журналов, отныне гонявших мой по доске под вечным шахом. Так я искал покоя и не нашёл его.

Рассказ дона Пио, periturae parcere chartae[110], я к этому времени мог декламировать наизусть, хотя так ничего и не понял. Внешне жизнь протекала в обычном плане посредственности, и только я один догадывался, что она вступила в области начинавшегося разрушения.

В конце концов, я заболел неизлечимой болезнью и перестал заниматься делами. В запоздалом рвении вернуть себя я предпринял попытку получить звание почётного гражданина города Барселоны. Contemptu famae contemni virtutes.[111] Кто знал о состоянии моего здоровья, сочли, что я при жизни уже приступил к организации посмертной славы, и подвергли меня порицанию. Всё, чего я хотел, это умереть собой, а не ухом на краю пропасти. Но каталонцы видят лишь то, что хотят видеть.

Я составил завещание. Распределил своё состояние (не таким уж большим, как я думал, оно оказалось) среди женщин в семье и двух травиат, особо запавших в душу. Не хочется даже себе представлять гримасу моих дочерей, обнаруживающих, что придётся делиться с ночными камелиями. Venenum in auro bibitur.[112] Потом я засел в сумеречном кабинете, и, как в диораме, пошло: плоть слаба, зато разум силён — как супруги, давно возненавидевшие свой брак, дальше следующая образцовая пара: сильная плоть — слабый дух, — и те, и эти прогуливались по парку (местность — то ли Сиудадела, то ли Джаниколо рядом с Пьяццале Джузеппе Гарибальди), только последние еле тащились под ручку (но всё же упорно тащились) шагом тяжелобольных раком, простатой, хорошо одетые и не лишённые некоего пугающего достоинства, сильная плоть-слабоумие справа налево, слабая плоть и живые мозги — слева направо, и каждый раз при встрече раскланивались, но не задерживались, как люди вежливые, но знакомые лишь с предыдущих прогулок. Я каждый раз думал: да Боже мой, хоть бы вы поговорили, ведь в разговоре рождается истина, ex abundantia cordis os loquitur,[113] эти только кивали, старческое слабоумие — ясной памяти, склоняли веки (Тони Мелийа мне как-то сказал, «веки нельзя склонить» — Боже! как он ошибался! не только склонить, но и веками встать на колени!), слабая плоть сильной плоти — заносчивые твари, закалённые в одном котле, уж позвольте мне это бессмысленное выражение, но в то же время и твари потерянные, как пёс, которого позабыли на прогулке в горах.

Потом я лёг в барселонскую клинику, затем в нью-йоркскую, затем весь мой галисийский гонор ударил мне в голову, и я выдернул из себя зонды и трубки, оделся и уехал в Рим, лёг в Оспедале Британнико, там работал мой друг, доктор Клаудио Палермо Рицци, тоже поэт на (редком) досуге, но и там тоже, путём многих анализов и унизительных процедур, как и в Барселоне, как и в Нью-Йорке, было вынесено заключение, что дни мои сочтены. Qui fodit toveam, incidet in earn.[114]

Вот с тех пор я и сижу здесь, в Барселону уже возвращаться нет сил, отъезжать далеко от больницы я тоже боюсь, хотя по вечерам одеваюсь и отправляюсь бродить под римской луной, впервые узнанной и возлюбленной мною в те далёкие времена, которые я считал счастливыми и незабываемыми, а теперь могу припомнить только со спазмом недоверия. Все пути приводят меня на Виа Клаудиа к Колизею, потом я спускаюсь по Виа Ботта, по Виа Терме Траяно, траянские термы, вот и мой ад. Etiam periere ruinae[115]. Тогда я слушаю звуки вроде завывания ветра в глубинах расселины и, клянусь, я пытаюсь понять их язык, но, сколько бы ни старался, никак это не удаётся. На днях говорил с Клаудио. Объясни, врачеватель, почему каждый раз, когда я выхожу на прогулку, мне чудятся разные вещи? Вроде как галлюцинации? И что ты видишь? — полюбопытствовал поэт-эскулап. Да нет, я не вижу, я слышу. А что? — в голосе благородного сицилийца засквозило облегчение. Вой, сказали. Что же, это не страшно, в твоём положении да с твоей возбудимостью это, пожалуй, нормально. Ничего не скажешь, утешил.

В любом случае, изворотливый Клаудио, не всё, не всё я тебе рассказал. Impertitia confidentiam, eruditio timorem creat.[116] Например, я тебе не сказал, что родные не знают всей правды о моём состоянии. Или ещё, например, не сказал, что я раз и навсегда запретил им всяческие посещения. Или ещё не сказал, что умру вовсе не в Оспедале Британнико, а в глухих кустах, в Траянском парке. Сам ли я последним усилием воли как-нибудь дотащусь до бурно разросшегося прощального своего приюта, или другой какой римлянин, будь то карманник, съёмный любовник или городской сумасшедший, запрячет мой корпус деликтус в самую гущу неопалимых купин? Как бы там ни получилось, я знаю, что смерть ждёт меня либо в термах, либо же в парке. Я знаю, как от непрерывного воя, несущегося из Домус Ауреа и дальше, над Римом, скрючится и сам титан, и его тень одним чёрным неистовым облаком. Я верно знаю последние слова титана (может быть, шёпотом): спасите ребёнка. Но только его (и это мне тоже известно) никто не услышит.

Вот и допряжена нить моего клока шерсти с паршивой овцы, которую я звал поэзией. Olet lucernam.[117] Закончить здесь было бы очень уместно парочкой анекдотов, но так, с ходу, в голову лезет только один, и тот галисийский. Может быть, вы его знаете. Человек идёт гулять в лес. Как вот я хожу в Траянский парк или в термы, только там дикая чаща, неокультурено. Вот он гуляет — то есть, я гуляю… гуляю так по лесу, а навстречу пятьсот тыщ галисийцев, которые идут и плачут. Останавливаюсь: что такое? Как же титану их не пожалеть, он чувствительный, да и в последний, похоже, разок. А они отвечают: нам страшно, мы здесь заблудились одни.

Предыдущая главаГлава 22 из 30Следующая глава