К книге
Дикие сыщикиII. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 16
60%
II. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 16
18

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Конечно, ребятишки никуда не торопились. Я положил закуски на столик, мы открыли банку, я всем раздал зубочистки накалывать острые перчики, мы разлили текилу и взглянули друг другу в глаза. Так на чём мы остановились, ребята? — спросил я, и они напомнили, посередине портрета генерала Карвахаля, покровителя искусств, под началом которого пошла работать Сесария Тинахеро. На улице взвыла сирена, сначала полиция, а потом скорая помощь, напомнив мне массу убитых и раненых, — мой генерал, он убитый и раненый одновременно, Сесарии нет, я восторженный старый дурак, и я бросился им объяснять, что он был ей не то что начальник, надо было знать Сесарию, чтобы понять, насколько неуместны слова «под началом» или «пошла работать». Сесария была по профессии стенографистка и отлично умела выполнять обязанности секретарши, но в силу характера, в силу её, можно сказать, закидонов, недостатки перевешивали все её профессиональные достоинства, так что если бы Мануэль не нашёл ей работу у генерала, бог знает чем бы она перебивалась по закоулкам огромного Мехико. Тут я спросил, правда ли это, без преувеличений, что они действительно никогда не слышали про генерала Карвахаля. Как на духу, Амадео, а кто он такой, расскажи же уже наконец! Обрегонист? Каррансист? Человек Плутарко Элиаса Кайеса? Настоящий революционер? Настоящий, заверил их я, но с ужасной тоской, прокравшейся в голос. С Обрегоном он тоже играл в эти игры, кто не без греха, так что не будем, ребята, идеализировать, жизнь ведь такая помойка, что мой генерал — и убитый, и раненый в одном лице, и всё же, надо признать, человек беспримерной отваги. Я принялся рассказывать им про тот вечер, когда Мануэль огласил свой проект авангардного города Эстридентополь, и как мы смеялись: мы думали, он и сказал нам для смеха, единственно в шутку, а он не шутил, Эстридентополь возможен хотя бы в сложных ландшафтах воображения, а построить его Мануэль намеревался в Халапе, с помощью генерала, так он нам и сказал, генерал Карвахаль нам поможет. Тогда кто-то спросил, что ещё за генерал — как вот вы, ребята, сегодня спросили, — и Мануэль рассказал нам про него. Его биография не отличается от множества аналогичных, прославивших тех, кто сражался за революцию, — это всё люди, нагими вошедшие в вихрь истории, а вышедшие из него в самых диких нарядах, как вот генерал Карвахаль. Он ступил в этот вихрь полуграмотным парнем, а вышел с твёрдым убеждением, что Пикассо и Маринетти — пророки чего-то совершенно реального, чего именно, он, конечно, не знал, но и мы вряд ли знали. Однажды мы все пошли на него посмотреть к нему на службу. Это случилось незадолго до того, как к эстридентистам присоединилась Сесария. Генерал поначалу принял нас холодно, явно хотел сохранить дистанцию. Когда мы вошли, он даже не встал, и всё то время, что Мануэль объяснял про нас, кто мы такие, ни разу не открыл рта. Правда, внимательно смотрел на каждого, когда его представляли, словно стремился увидеть насквозь, в душу проникнуть. Я стоял и думал, как мог Мануэль подружиться с таким человеком, потому что на первый взгляд генерал ничем не отличался от прочих военных, которых выбросило на берега федерального округа прибоем революции. Он производил впечатление человека, сосредоточенного на себе, серьёзного, недоверчивого, буйного, то есть способного применить физическую силу, — другими словами, ничто в нём не наводило на мысль о поэзии, хотя по опыту скажу, что бывают поэты, сосредоточенные на себе и серьёзные, мрачные, так же как недоверчивые или буйные (взгляните, к примеру, на Диаса Мирона), и если уж на то пошло, скажу даже, что политики и поэты, особенно в Мехико, это одна порода людей, все они одним миром мазаны. Но тогда я был молод, романтик чистейшей воды, и меня это всё коробило, так что, скажу вам прямо, с первого взгляда генерал Карвахаль мне не понравился. Однако вслед за этим произошло нечто очень простое, и этого оказалось достаточно, чтобы наше отношение к генералу полностью изменилось. Посверлив нас взглядом и равнодушно, рассеянно выслушав всё, что сказал Мануэль, генерал вызвал одного из охранников, индейца яки, которого он называл Экитативо, и распорядился принести сыра, текилы и хлеба. Вот и всё, это была та волшебная палочка, которая навеки приворожила наши сердца. Так, как я сейчас вам рассказываю, глупо до непристойности, я сам ощущаю всю глупость, но тогда, стоило ему смахнуть со стола бумаги и сказать, не стесняйтесь, подсаживайтесь-ка поближе, и все мы сгрудились у стола, принялись пить текилу, закусывать хлебом и сыром, как, сообщил генерал, принято у французов, а Мануэль поддакивал (как и всему остальному, что говорил генерал): ну конечно, известный французский обычай в трущобных окрестностях бульвара дю Тампль, а также в окрестностях Сан-Дени. Мой генерал, господин генерал, увлекаемый Мануэлем, принялся беседовать с нами о Париже, парижских сырах и парижской текиле, или там что они пьют, что едят, молодцы парижане, умеют, что бы они там ни пили, они знают как, в этих своих окрестностях Марше-о-Пюс. Я отметил, что в этом Париже всё происходит в окрестностях, не на какой-то конкретной там улице или в конкретном квартале — мне ещё предстояло узнать, почему. Ни мой генерал, ни Мануэль не бывали в Столице Света, но оба по непонятным причинам питали любовь, даже страсть, к столь далёким и умозрительным прелестям этого города — страсть, вероятно достойную лучших вещей. В этом месте приходит на ум ещё одно воспоминание, извините, что я отвлекаюсь. Через много лет, когда Мануэль уж давно перестал удостаивать меня своей дружбой, я узнал из газет, что он отправляется в путешествие по Европе. Известный поэт Мануэль Маплес Арсе, гласила заметка, отправляется из Веракруса и следует в Гавр. Там не значилось «отец всея эстридентизма отплывает в Европу», или что «первый в истории Мексики авангардистский поэт навещает Старый Свет», там было проще: известный поэт Мануэль Маплес Арсе. Может быть, там даже не было ни «известный», ни «поэт», а д-р филологических наук Маплес Арсе, до Гавра, а там поездом по Европе, по побережью Италии и дальше, до места своего назначения в Рим, куда он отправляется то ли консулом, то ли вице-консулом, то ли культурным атташе при мексиканском посольстве. Что делать, память слабеет, деталей поста я уж сейчас не упомню. Но когда я прочитал объявление и узнал, что Мануэль наконец побывает в Париже, то обрадовался до чёртиков: пусть он больше себя не считает моим близким другом, пусть эстридентизм мёртв, пусть жизнь развела нас настолько, что, встретившись, мы с трудом бы узнали друг друга, зато он едет в Париж! Сам я бывал там только во сне, но мне вдруг показалось, что эта поездка воздаёт справедливость нам всем, что каким-то таинственным и непостижимым образом всё, о чём мы мечтали, сбылось. Ведь генерал Карвахаль так и не побывал за границей. Его убили в 1930-м году в непонятной перестрелке во внутреннем дворике публичного дома «Красное и чёрное», который о ту пору располагался на улице Коста-Рика, в двух шагах отсюда. Убили, как говорят, в момент, когда он находился под непосредственной охраной одного деятеля из министерства внутренних дел. В стычке погиб сам генерал, трое телохранителей, трое солдат и известная в те времена шлюха, Розарио Контрерас (говорили, испанка). Я был на похоронах и на выходе с кладбища столкнулся с Листом Арсубиде. Лист потом тоже съездил в Европу, а насчёт генерала утверждал, что нападение организовали по политическим причинам, сколько бы все газеты ни пели про пьяную драку в борделе или убийство из ревности, с этой Розарио в главной роли. Лист сам там бывал, в этом борделе, и он рассказывал, что генерал имел обыкновение встречаться с женщиной в самой удалённой от выхода комнате — маленькая комнатушка, но с тем преимуществом, что там его не могли побеспокоить, там было тихо, она выходила во внутренний дворик с фонтаном, и, сделав своё дело, генерал выходил в этот дворик курить, предаваться той меланхолии, которой после соития подвержена всякая плоть, да грустить о книжках, которые он никогда не прочтёт. А убийцы, как уверял Лист, устроили засаду в переходе к основным залам борделя, откуда просматривался весь внутренний дворик, до последнего уголка. Это говорит о том, что они знали его привычки. Они там засели и ждали, пока генерал услаждался с Розарио, это была прирождённая блядь. по призванию, я слышал, ей не раз предлагали пойти на содержание, но ей это было как нож к горлу, независимость ей была дороже всего. Похоже, что он имел её долго и тщательно, видимо все купидоны хотели, чтоб он и Розарио насладились сполна этим актом любви — здесь, на земле, он уж точно для них оказался последним. Шли часы, а Розарио и генерал перепихивались, как теперь говорят (и не только теперь, говорили всегда), оттопыривались, отъезжали и трахались снова и снова, греблись и бросали ту палку, за которой теперь им обоим бежать без конца, бежать в вечности, а их убийцы скучали и ждали. К одному они были совсем не готовы: что мой генерал, по раз заведённой привычке, выйдет во внутренний дворик, заткнув пистолет то ли за пояс, то ли в карман, то ли под пузо в штаны. Лист говорил, что к тому моменту убийцы уже без малейшего шума убрали телохранителя, таким образом за ними было не только преимущество внезапного нападения, но и численный перевес, трое на одного. Но мой генерал был настоящий мужчина, с рефлексами у него всё было в порядке, и так просто он им не сдался. В него попало несколько пуль, но он успел вытащить пистолет и открыть ответный огонь. Лист утверждал, что, отражая атаку, мой генерал мог бы продержаться так до бесконечности, он сумел занять не менее выгодную позицию, чем убийцы, и ни одна сторона не решалась на вылазку. Но на шум из комнаты вышла Розарио Контрерас, и её сразу же уложила пуля. Дальше всё смешалось: возможно, генерал бросился ей на помощь, пытался её спасти, может быть, понял, что она мертва, и потерял голову, так или иначе, он выскочил и побежал к тому месту, откуда стреляли убийцы. Так умирали когда-то другие генералы в истории Мексики, сказал я им, вы согласны, ребята? Мы уже ничего больше не понимаем, сказали они, ты как фильм пересказываешь, Амадео.

И я снова вспомнил Эстридентополь, его музеи, бары, театры под открытым небом, журналы, школы, общежития, где останавливаются писатели, оказавшиеся в городе проездом вроде тех, где останавливались Борхес и Тристан Тцара, Уидобро и Андре Бретон. И снова как бы вживую увидел перед собой генерала — как он говорит с нами и строит планы, как, облокотившись о подоконник, опрокидывает рюмку, как в первый раз принимает Сесарию Тинахеро, явившуюся к нему с рекомендательным письмом от Мануэля, как он читает книжечку Таблады, может быть, ту, где дон Хосе Хуан говорит: «Под пугающим небом/ в бреду под единой звездой/ соловей поёт песнь.» Другими словами, ребята, сказал им я, это как увидеть воочию полный разгром всех своих помыслов, всех своих тщетных усилий — и испытать радость, что всё это было.

Хоаким Фонт, психиатрическая больница «Фортеция», Тлалнепантла, Мехико, март 1983 года. Теперь, когда я в больнице для бедных, посетители у меня почти перевелись. Но психиатр уверяет, что я с каждым днём иду на поправку. Зовут его очень красиво: Хосе Мануэль. Я ему говорю, а он только смеётся. Я объясняю, прекрасное имя знакомиться с девушками, романтичное, так и тянет влюбиться. Жаль, что его не бывает на месте, когда ко мне приходит дочь. Она навещает меня по субботам и по воскресеньям, а у него эти дни выходные, кроме дежурства раз в месяц. Увидел бы ты мою дочь, говорю ему я, ты бы сразу влюбился. Ну вы даёте, дон Хоаким, отвечает он мне. Так бы и пал ты, Хосе Мануэль, раненой птичкой к ногам моей дочери, не унимаюсь я, пал бы и понял тысячу разных вещей, которые до поры до времени от тебя скрыты. Ну, например? — говорит он с напускным равнодушием, будто из вежливости, хотя, я уверен, ему любопытно. Как, например, что? Тут я замолкаю. Иногда промолчать умнее. Спуститься опять в катакомбы федерального округа Мехико и молитвенно замереть в тишине. Прогулочный дворик этой тюрьмы максимально пригоден для тишины. Периферийные дворики (прямоугольные, шестиугольные, как по проекту великого Гарабито) стекаются к центру, к площадке размером с три футбольных поля, вдоль которой тянется шоссе без названия и ходит автобус. Из окон автобуса рабочий люд от нечего делать глазеет на психов, психи гуляют в больничной одежде, а кому не выдали — в уличном, чуть не в тряпье, я уж не говорю о размерах, размеры тут, что больничное, что своё, никому не подходят. Так вот этот дворик — обитель молчания, хотя, попав сюда первый раз, я подумал, что шум и гомон больных — это невыносимый содом, решил даже не подаваться в ту степь. Но быстро понял, что если в «Фортеции» есть одно место, откуда все звуки бегут, как испуганный кролик, то это как раз вот этот самый плац, отгороженный от безымянного шоссе высокой решёткой, чтобы люди спокойно себе проезжали в машинах, потому что пешком здесь не ходят, разве только сбитые с толку родственники больных или кто-то, кому неохота искать центральный вход, на минуту приникнет к решётке, а потом отправляется восвояси. С другой стороны двора, рядом с корпусами, стоят столы, где родные проводят время с больными, доставая бананы, яблоки и апельсины. Но там никто долго выдержать не может, потому что, когда светит солнце, там всё раскаляется, а когда, наоборот, ветер, у стен под карнизом прячутся сумасшедшие, к которым никто не приходит. Когда меня навещает дочь, я всегда говорю, пойдём лучше в зал для посетителей или в маленький шестиугольный дворик, хоть и знаю, что ей неприятно и жутко и в этом зале, и в дворике. Но другого выхода нет, на открытом пространстве творятся такие вещи, которые я не хочу, чтобы видела дочь (психиатр утверждает, что это само по себе — верный признак, что я поправляюсь). Много там происходит такого, свидетелем чего я до поры хотел бы остаться один. В любом случае, там надо быть начеку и ходить осторожно. На днях (месяц назад) дочь сообщила, что пропал Улисес Лима. Я знаю, ответил я. Откуда? — спросила она. Тьфу, проговорился! В газете прочитал, попытался исправить оплошность я. Но в газетах этого не было! — возразила дочь. Я сказал: значит, увидел во сне. Я утаил, что об этом уже две недели назад мне сообщил другой сумасшедший. Я даже имени его не знаю, все зовут его Чуча или Чучито (возможно, его настоящее имя — Хезус, но хотелось бы избежать всех религиозных коннотаций, которые здесь ни при чём и только баламутят тишайший омут наших прогулок), так вот этот Чуча, Чучито, гуляя, сошёлся со мной, в чём ничего необычного нет — все мы в прогулочном дворике то сходимся, то расходимся, и те, кто сидит на лекарствах, и те, кто в ремиссии, — и, проходя, прошептал: пропал Улисс. На следующий день я опять видел его, возможно сам подсознательно его искал, я направился было к нему, медленно, терпеливо, упорно шагая навстречу (у тех, кто едет мимо в автобусе по безымянной дороге, наверно, складывается впечатление полной статичности, но, могу поручиться, на месте здесь ничего не стоит). Когда он увидел меня, у него затряслись губы, как будто само моё появление переполнило его сознанием важности сообщения, которое он имел передать. Проходя мимо, он снова сказал: Улисс пропал. И только тогда я понял, что речь идёт об Улисесе Лиме, юном поэте-висцералисте, которого я в последний раз видел за рулём своего сверкающего «Шевроле Импалы» в первые минуты 1976 года. Я понял, что в небе опять собрались чёрные тучи, что над белоснежными облаками города Мехико опять зависли чёрные тучи давящей державности с её немыслимым весом, так что снова пора замолчать и замкнуться во лжи.

Хочитл Гарсия, улица Монтес, рядом с памятником Революции, Мехико, январь 1984 года. Когда мы расходились с Хасинто, мой отец сказал, если будет буянить, ты скажи, и я разберусь. Временами отец рассматривал Франса и приговаривал, беленький мальчик, и думал при этом (знаю, что думал, хоть не говорил), и в кого это Франс получился светловолосый, когда мы в семье тёмные, да и Хасинто такой же. Франса отец обожал. Мой блондинчик, так он говорил, где мой беленький мальчик, и Франс его тоже любил. Отец бывал по субботам и по воскресеньям, ходил с ребёнком гулять. Они возвращались с прогулки, я варила ему крепкий кофе, он сидел за столом и молчал, разглядывал Франса, читал газету, а потом уходил.

Наверное, думал, что Франс у меня не от Хасинто, меня иногда это просто бесило, а иногда забавляло. Впрочем, разрыв наш с Хасинто обошёлся мирно, так что и говорить ничего не пришлось. Да и если б не мирно, скорее всего я б и тогда ничего не сказала. Раз в две недели Хасинто приходил повидаться с ребёнком. Иногда мы почти не разговаривали, он его забирал, а потом приводил и сразу же уходил, а в другие разы, когда приводил, оставался, и мы говорили, он спрашивал, как жизнь, а я спрашивала, как у него, и так мы могли просидеть часов до двух — до трёх ночи, рассказывая друг другу, у кого что происходит и кто какие книжки читает. По-моему, Хасинто боялся отца, поэтому и не приходил чаще, не хотел с ним пересечься. Он не знал, что отец тогда уже был очень болен и вряд ли кому-то мог что-нибудь сделать. Но слава за ним водилась, и, хоть никто с точностью и не знал, где он работает, уже по одному виду не ошибёшься: из органов. Так что смотри, с мексиканской полицией шутки не шутят. Даже что он стал плохо выглядеть, мрачный, ведь он был больной, двигался медленно, всё это только усугубляло. Как-то вечером он остался ужинать. У меня было очень хорошее настроение, я была рада, что мы посидим, поболтаем, я буду смотреть на обоих их вместе, на папу и Франса. Я уж не помню теперь, что ему приготовила, наверняка что-то очень простое. И вот мы едим, и я спрашиваю, а почему ты пошёл работать в полицию? Даже не знаю, всерьёз или так, потому что я раньше не задавалась этим вопросом, а теперь вдруг подумала, что если сейчас не спрошу, то уже никогда не спрошу. Он ответил, не знаю. Я говорю, а ты не хотел бы заняться чем-то другим? Вот чем, я ему говорю, чем бы ты хотел заниматься? Он говорит, в деревне бы жил, и я засмеялась, но, когда он ушёл, я об этом задумалась, и всё моё хорошее настроение улетучилось в момент.

В то время мы очень сдружились с Марией. Она так и жила над нами, спорадически у неё кто-то появлялся (в отдельные ночи всё было слышно, как будто у нас потолок из бумаги), но после разрыва с преподавателем математики жила она одна, и это обстоятельство — то, что жила одна, — очень сильно её изменило. Я знаю, о чём говорю, потому что живу одна с восемнадцати лет. Хотя, если вдуматься, совсем одна никогда, потому что сначала с Хасинто, а теперь — с ребёнком. Наверное, я пытаюсь сказать: самостоятельно, не в родительском доме. Ладно, дело не в этом, так или иначе, мы очень сблизились. Или действительно стали друзьями, чем до этого, видимо, не были — до этого наша дружба держалась на других людях, а не на нас. Разойдясь с Хасинто, я ударилась в стихи. Я тогда столько читала и столько писала, будто это и есть самое главное. До этого я пописывала иногда стишок-другой и считала, что много читаю, и только после его ухода начала читать и писать всерьёз. Урывала время везде, где можно.

Приблизительно тогда же нашла приработок в «Гигантэ», отец устроил через знакомых, имевших ходы на директора супермаркета в районе Сан-Рафаэль. Мария работала секретаршей в ИНБА[37]. Франс ходил в школу, я платила пятнадцатилетней девочке забирать его днём, вести в парк и сидеть с ним до моего прихода, она таким образом зарабатывала себе на мелкие расходы. Вечером, после ужина, Мария спускалась ко мне, или я поднималась к ней прочитать всё, что написала за день, обслуживая покупателей, разогревая Франсу еду, за предыдущую ночь, пока Франс спал. Живя с Хасинто, я имела дурную привычку смотреть телевизор. Теперь включала его только ради новостей, если что-нибудь происходит, и я хочу узнать поподробнее, а иногда и вообще не включала. Вместо этого, как я сказала, садилась за стол (я его переставила, и теперь он стоял у окна) и принималась читать или писать стихи, пока не закрывались глаза. Я переписывала их по десять-пятнадцать раз. Встречаясь с Хасинто, показывала ему, и он говорил своё мнение, но настоящим читателем для меня была Мария. Наконец, я стала печатать их на машинке и складывать в папку, день за днём папка росла, и я ею гордилась как материальным свидетельством, что бьюсь не напрасно.

После ухода Хасинто у меня очень долго не было других мужчин, и всю свою страсть — ту её долю, что не была направлена на Франса, — я вложила в стихи. У Марии всё было наоборот, она перестала писать, зато каждую неделю приводила новых мужчин. С тремя-четырьмя она даже меня познакомила. Я говорила: подруга, что ты в нём нашла, он тебе не подходит, он же того и гляди руки начнёт распускать, тебе этого не хватало? Но Мария меня уверяла, что всё под контролем, и действительно всё оставалось в терпимых пределах, хотя мне приходилось не раз бегать наверх (так там страшно кричали) и говорить её любовнику, чтоб убирался, а не то позвоню отцу (он, между прочим, из органов), будешь знать. Полицейские сучки, сексотки поганые, вопил один, скатываясь по лестнице. Помню, нас разобрал такой смех, мы стояли вдвоём у окна и смеялись как сумасшедшие, глядя, как он рвёт и мечет с той стороны стекла. Но серьёзных проблем, как правило, не возникало. Проблема заключалась в другом. Почему ты не пишешь, подруга? — спросила я как-то. Не тянет, сказала она, других причин нет, просто как-то не тянет.

Луис Себастьян Росадо, студия в сумерках, ул. Кравиото, район Койоакан, Мехико, февраль 1984 года. Однажды утром ко мне на работу позвонил Альбертито Мооре. Кошмар, что за ночь, сказал он. Первое, что я подумал, они там гудели до утра, но когда услышал, как он запинается, мнётся, то догадался, что дело в другом. Что происходит? — спросил я. Ты не представляешь весь ужас, сказал Альбертито. На минуту мне показалось, что он зарыдает, но вдруг меня охватило предчувствие: плакать навзрыд, непростительно, непоправимо, сейчас буду я. Что происходит? — настаивал я. Твой дружок, сказал Альбертито, подставил Хулиту по полной программе. Дивношкурый, уточнил я. Он самый, сказал Альбертито, я даже не знал. Что происходит? — опять спросил я. Я сегодня всю ночь не ложился, Хулита всю ночь на ногах, позвонила мне в десять часов, у меня, говорит, здесь полиция дома, только родителям не мзду май сказать. Что происходит? — спросил я опять. В стране полный бардак, — сказал Альбертито, — к чёрту никуда не годится ни полиция, ни медучреждения, ни тюрьмы, ни морги, ни похоронная служба, вот у этого мудака совершенно случайно оказался адрес Хулиты, они заявились к ней на дом и три часа мучили фактически допросом. Что происходит? — спросили. Мало того! Эта дура сама вызвалась ехать, совсем с ума сошла, сукины дети сначала хотели её задержать, а потом типа давай-давай, мы тебя и до морга подбросим! Они бы просто её изнасиловали по дороге! Но, ты представляешь, она как с цепи сорвалась, втолковать ничего нельзя, еду и всё, едва удержали, одна ты не едешь, я настоял, ещё Серхио Гарсиа Фуэнтес — по-моему, ты его знаешь, адвокат, я немедленно вызвал. Тут эти твари немного окстились и опять начали задавать вопросы. На самом деле, всё, что им было надо, это установить личность покойного. Я даже про тебя подумал — ты-то, наверное, знал фамилию-имя, — но не буду же я тебя подставлять! Хулита тоже решила, что лучше не надо, но такая упрямая девка, всё делает по-своему. К тебе полиция-то не приходила? Что происходит? — повторил я. Ну вот, полиция ушла, а мы вместо того, чтобы спать, начинаем — Хулита, бедный Гарсиа Фуэнтес и я — разъезжать по участкам, по моргам, чтоб опознать труп твоего приятеля. Слава богу, в конце разыскали, в Камаронесе он оказался, и то нашли только благодаря тому, что знакомый Фуэнтеса помог. Хулита его сразу узнала, хотя у него пол-лица снесло. Что происходит? — спросил я. Да успокойся уже, — сказал Альбертито. Этот знакомый Гарсии Фуэнтеса нам рассказал, что его пристрелила полиция в какой-то стычке в Тлалнепантле. Они там на нарков облаву устроили, кто-то им дал адресок рабочего общежития в Тлалнепантле, ну, все на выход, а эти засели и не хотят выходить, так они уложили всех, кто был внутри, и дружка твоего вместе с ними. И, самое паскудное в этой истории, когда потом стали обыскивать, ну, документы какие-то у твоего Дивношкурого, так единственное, что у него оказалось в кармане, это бумажка с адресом Хулиты. Кто такой неизвестно, в картотеке не значится, единственный след — бумажка с адресом моей сестры. Остальные там все имели судимость, с ними всё ясно. Что происходит? — спросил я. Так что никто даже не знает, как его зовут, а Хулита как помешалась — рыдает, раскрывает труп, говорит «Дивношкурый», в голос орёт «Дивношкурый!!!», посреди морга, все слышат, Гарсиа Фуэнтес берёт её так за плечи и отводит в сторонку, ты ж знаешь, он в неё всегда был немножко влюблён, и уже я один стою перед трупом, зрелище, я тебя уверяю, ниже среднего, и шкура уже… знаешь, не дивная, хотя вроде убили всего ничего, но уже такого пепельного оттенка, с подтёками — били они его, что ли? — и шрам ужасный от шеи до паха, хотя лицо умиротворённое, знаешь, как принято говорить про мёртвых, только на самом деле это не умиротворённое, это уже просто мёртвая ткань, ничего она не переживает и не чувствует. Что происходит? — спросил я. Ну, ушли из участка часов в семь утра, начальник спросил, заберём ли мы тело. Я сказал, нет, делайте сами что в таких случаях вы делаете. Ну, спал он с моей сестрой иногда, ну чего я могу, Гарсиа Фуэнтес кому-то там сунул, чтобы Хулиту оставили в покое. Потом, когда завтракали, я спросил, давно ли она с ним встречалась. Оказалось, помнишь, тогда, когда он какое-то время у тебя зависал, он потом стал к ней ходить. Я говорю, да, но как он тебя нашёл? Похоже, из твоей записной книжки взял номер. Она даже не знала, что он наркотой торговал. А на что, спрашивается, он мог ещё жить? На твои гроши? На её? Я ей сказал, поделом тебе, вот и валяйся в этой грязи, раз не знаешь, с кем связываешься. Хулита заплакала. Гарсиа Фуэнтес сказал: да ладно, чего там преувеличивать, всё позади. Что происходит? — спросил я. Да ничего уже не происходит, заладил, теперь уже всё позади, сказал Альбертито, Только не выспался я, а домой не уйдешь — на работе сегодня завал.

Предыдущая главаГлава 18 из 30Следующая глава