К книге
Дикие сыщикиII. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 9
37%
II. ДИКИЕ СЫЩИКИ (1976–1996). 9
11

Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Вдруг я услышал, меня теребят: сеньор Сальватьерра? Амадео? Вам… тебе плохо? Я открыл глаза, и те двое мальчишек склонились надо мной, один держал в руке бутылку «саусы», я сказал, всё в порядке, ребята, я только чуть-чуть задремал, людей в моём возрасте клонит в сон в самый неподходящий момент, а вот часиков так в двенадцать, растянувшись в постели, его, проклятого, не дождёшься, такие уж со стариками дела. Мне-то, положим, бессонница не помеха, можно ночами читать, перебирать свои бумажонки, так время и пролетает. Единственное неудобство, потом весь день клюёшь носом, того и гляди заснёшь на работе, реноме своё портишь. Да ты, Амадео, не волнуйся, сказали ребята, хочешь вздремнуть — мы уйдём и заглянем как-нибудь в другой раз. Нет, ребята, уже всё хорошо, сказал я, что там у нас с текилой? Тогда один открыл бутылку и разлил нектар богов по тем самым рюмашкам, из которых мы перед этим пили мескаль, — с одной стороны, непорядок, с другой, есть в этом своя изюминка, слегка тронуть, можно сказать, лакирнуть бокал мескалём, потом в нём текила так и играет, как голая женщина в меховой шубе. Ваше здоровье! — сказал я, и они откликнулись: твоё здоровье, Амадео! Тогда я предъявил им журнальчик, который давно уж нашёл, помахал перед носом… Какие ребята! Так и набросились, но я не дал им схватить. Это, говорю, последний номер «Каборки», журнала Сесарии — можно сказать, официальный печатный орган висцерального реализма. Само собой, там не только объединение, там самые разные авторы — вот Мануэль, Герман… Аркелеса нету, зато вот есть Сальвадор Гальярдо, посмотрим, кто ещё — вот Паблито Лескано, вот Энкарнасьон Гусман Арредондо, вот ваш покорный, а потом идут чужие: Тристан Тцара{72}, Андре Бретон и Филипп Супо{73} — а, какое трио? И только потом я позволил им вырвать у меня из рук журнал, и с каким удовольствием я наблюдал, как уткнулись их головы в эти ветхие страницы форматом в осьмушку, журнал Сесарии, хотя первое, что бросились смотреть эти космополиты, были Тцара, Бретон и Супо в переводе Паблито Лескано, Сесарии Тинахеро и вашего покорного слуги соответственно. Если я правильно помню, там была «Белая трясина», «Белая ночь» и «Город на заре» — Сесария ещё хотела перевести «Белый город», но я её отговорил. Почему? Потому, что это неточно, оригинал говорит «на заре», а это совсем не тоже самое, что «белый город», так что как бы я ни любил Сесарию (а ведь я её очень любил… недостаточно, как я теперь понимаю, но так, как умел), тут я упёрся. Конечно, французский у всех был неважный (за исключением, может, Паблито) — представьте, забыл его начисто! — но как-то перевели. Сесария, если уж говорить откровенно, нахрапом взяла — заново переписала, как ей там мерещилось, а я изошёл от старания, как бы мне так повторить, чтоб и дух был, и буква стихотворения. Что там, ошибок наделали множество, да и вышло замученно, вроде пиньяты, которую палкой исколотили насквозь. Кроме того, вы ж понимаете, мы целиком тогда были во власти своих представлений. Взять вот того же Супо. Вот он достался мне на перевод. Для меня это был один из великих французских поэтов двадцатого века, который, как я тогда думал, пойдёт дальше всех остальных. А о нём уж ни слуху ни духу тысячу лет, хотя, кажется, он ещё жив. А, с другой стороны, Элюар{74} — мы и слыхом не слыхивали, кто такой, а он вон куда сиганул, только Нобеля не хватает, верно? Арагону-то нобелевскую дали? Вряд ли. Рене Шару{75}, по-моему, дали, хотя он в те времена, кажется, и стихов-то не писал. А Сен-Жон Персу{76} дали? Тут я особого мнения не имею. Тристану Тцаре уж точно не могли дать. Как всё-таки непредсказуема жизнь! После переводов ребята стали читать Мануэля, Листа, Сальвадора Ново (очень им понравился!), меня (нет, меня вы лучше не читайте, сказал я, что зря время терять!), Энкарнасьон и Паблито… Кто это, Энкарнасьон Гусман? — спросили они. И кто этот Паблито Лескано, переводчик Тцары, пишущий как Маринетти и владеющий французским как стипендиат Альянс Франсез? И я опять получил заряд бодрости, ночь на минутку остановилась и заглянула ко мне из окна в щели жалюзи, как бы сказала: сеньор Сальватьерра! Амадео! Я разрешаю, сегодня рассказывай и декламируй до хрипоты! Сон как рукой сняло, будто текила в желудке, в обсидиановой печени встретилась с мескалём — и раскланялась, потому что классовых различий никто ещё пока не отменял. Мы разлили по следующей, и я принялся рассказывать про Энкарнасьон Гусман и Паблито Лескано. Ребятам два стихотворения Энкарнасьон не понравились, они мне откровенно признались, в них всё держится на соплях, и я с этим более-менее согласился, бедная Энкарнасьон попала в журнал не за стихи, а за безграничную любовь — можно даже сказать, безграничную слабость — другой поэтессы. Кто знает, что там Сесария разглядела в Энкарнасьон, на какой компромисс согласилась бы ради подруги. А может быть, ради себя? Да к тому же печатать друзей в Мексике очень принято. В стихосложении, возможно, Энкарнасьон слабовата (чего там греха таить, как и я), может, она вообще не поэт, но тут главное — дружба. Ради друзей Сесария готова была последнюю гвайаберу с себя содрать. В общем, рассказал я им про Энакрнасьон — что родилась она в Мехико, году, я так прикидываю, в 1903-м, с Сесарией они познакомились, вы только не смейтесь, в кино. Уж не знаю, что шло, но обе рыдали, — Чарли Чаплин, наверное? — переглянулись и прыснули. Я представляю, Сесария, наверно, так и залилась, с её специфическим чувством юмора (одно словцо! один взгляд! анекдот! и она как взрывалась!), а Энкарнасьон, как мне кажется, только слегка улыбнулась. Сесария в те времена снимала себе квартирёнку на улице Лас Крусес, а бедная Энкарнасьон, сиротинка, жила вместе с тёткой на улице Делисиас. Обе работали целыми днями — Сесария в приёмной генерала Диего Карвахаля, он водил дружбу с эстридентистами, хоть ни черта не понимал в литературе, а Энкарнасьон — продавщицей в одёжном на Ниньо Пердидо. Кто теперь разберёт, почему они стали подругами и что такого особенного каждая открыла в другой. У Сесарии не было за душой ни гроша, но при первом же взгляде бросалось в глаза: эта женщина знает, чего она хочет. Энкарнасьон — полная противоположность, хорошенькая, это да, аккуратненькая (Сесария, та одевалась во что придётся, замотается бабьей шалью и ходит), но неуверенная в себе, уязвимая, как фарфоровая статуэтка посреди пьяной драки. Голосок у неё был, как это назвать, как свистулька — писклявый, пронзительный, но ей хотелось вещать: с детства, бедняжка, привыкла, что надо погромче, иначе внимания не обратят. В общем, визгливый, пренеприятнейший тембр, я узнал его годы спустя, сидя в кино на мультфильмах — так долдоня! зверюшки: котята, щенки, мики-маусы (отдаю гринго должное, американские мультики — это что-то!), — так вот такой точно голос был у Энкарнасьон Гусман. Не будь этого голоса, поклонников, думаю, у неё бы значительно прибавилось. А так долго не вытерпишь. И талантов никаких. На наши сборища её притащила Сесария, мы тогда все были эстридентисты или сочувствующие. Поначалу она всем понравилась. То есть пока рот не откроет. Герман стал за ней даже слегка увиваться, да и я, наверное, не отставал. Но она к себе не подпускала, стеснялась, держалась рядом с Сесарией. Постепенно, однако, раскрепостилась и начала вслух высказывать мнение, критиковать, рассуждать. Мануэль вынужден был осадить: Энкарнасьон, дескать, вы же ни в зуб ногой, не лучше ли вам помолчать? Что тут началось! Энкарнасьон, сама простота, растерялась и аж побледнела, мы испугались, что барышня грохнется в обморок. Сесария (а она полностью отключалась, когда Энкарнасьон начинала высказываться, сидела, будто её там нет) вдруг вскочила и заявила, чтоб Мануэль не смел хамить женщине. Но зачем же глупости говорить? — возразил Мануэль. — Ты что, не слушаешь? Слушаю, — сказала Сесария, и, действительно, как бы там со стороны ни казалось, что она отключается, на самом деле она внимательно следила за каждым жестом своей подопечной, — и всё-таки вы должны извиниться. Хорошо, я извиняюсь, сказал Мануэль, только пусть больше не лезет. Аркелес с Германом полностью согласились — не знаешь, не говори. Это неуважение, сказала Сесария, затыкать людям рот. На следующее собрание Энкарнасьон не пришла. Не пришла и Сесария.

Эти собрания всегда проходили не очень организованно, так что отсутствия их никто вроде и не заметил. Только когда всё закончилось, и мы с Паблито Лескано вышли и побрели в направлении центра, читая друг другу реакционные вирши Таблады, я вспомнил, Сесария не пришла, и задумался, как же я мало о ней знаю.

Хоаким Фонт, психиатрическая клиника «Тихая обитель», шоссе дель Дезьерто де лос Леонес, пригород Мехико, март 1979 года. Однажды меня повидать пришёл незнакомый человек. Это всё, что я запомнил от 1978-го года. Ходили ко мне мало, только дочь и ещё одна женщина, да ещё одна девушка, красавица, каких мало, тоже говорила, что дочь. Незнакомец раньше не приходил. Свидание происходило в парке, я сидел лицом к северу, хотя сумасшедшие любят сидеть лицом к югу или же к западу — я принимал его в парке, глядя на север. Незнакомец сказал, здравствуй, Квим, как ты себя сегодня чувствуешь? И я ответил, что так же, как и вчера, как и позавчера, и спросил, откуда его прислали, не из проектного ли бюро, где я раньше работал, потому что то ли лицо его, то ли манеры мне что-то напоминают. Тогда незнакомец рассмеялся и сказал, не может быть, дружище, неужели ты меня не узнаёшь, ты, наверное, шутишь? Я тоже тогда засмеялся, чтобы наладить общение, и сказал, что я задал невинный вопрос, как вообще задаются такие вопросы. Тогда незнакомец сказал: я твой друг Дамиан, Альваро Дамиан. А потом: мы знакомы тысячу лет, старина, быть не может, чтоб ты не узнал. Не желая его огорчить, я сказал, так и есть, теперь уж припоминаю. И он улыбнулся (в глазах его, правда, я не заметил, чтоб вспыхнула радость) и сказал, молодцом, Квим, будто поменявшись ролями и голосом с санитарками и врачами.

И когда он ушёл, я о нём, видимо, позабыл, но он снова пришёл через месяц, сказал мне, что он уж здесь был, что больница ему эта снится, вот здесь гальюны, а парк обращён на север. А ещё через месяц сказал: я хожу к тебе целых два года, ты мог бы меня уже и запомнить, дружище. Так что я сделал над собой усилие и в следующий раз, когда он пришёл, сказал, здравствуйте, как поживаете, сеньор Альваро Дамиан, и он улыбнулся, однако глаза оставались печальные, будто он смотрит на всё через силу.

Хасинто Рекена, кафе «Кито», улица Букарели, Мехико, март 1979 года. Забавно всё вышло. Я понимаю, скорее всего, совпадение, но призадуматься есть о чём. Когда я сказал Рафаэлю, он отмахнулся: выдумываешь! А сказал я вот что: ты заметил, стоило Артуро с Улисесом уехать из Мексики, сколько у нас развелось поэтов? Как это «сколько поэтов»? — не понял Рафаэль. Поэтов нашего возраста, сказал я, 54-го, 55-го, 56-го года рождения. А ты откуда знаешь? — спросил Рафаэль. Ну, я всё-таки где-то бываю, читаю журналы, хожу на публичные чтения, пролистываю рецензии, обзоры, иногда даже по радио передают. И как тебе всё удаётся, с ребёнком? — спросил Рафаэль. Францу нравится радио, — сказал я. — Он с него тащится, включи и готово — уснул. Что, по радио стихи читают? — удивился Рафаэль. Представь себе, — сказал я. — И по радио, и в журналах печатают. Какой-то взрыв. Что ни день, очередное издательство, выступающее с публикацией нового автора. Надо же было Улисесу уехать, как раз когда всё началось. Правда, странно? Не вижу ничего странного, — сказал Рафаэль. Ну вот же они расцветают теперь, сто цветов: столько объединений, столько новых людей, причём в отсутствие внешних толчков, — сказал я, — и всё это уже без Улисеса. Тебе не кажется, что совпадение странное? Да большинство никуда не годится, — сказал Рафаэль, — так, перепевки из Паса, сплошной Эфраин, Хосемилио да деревенщики, пишут-то дрянь. Не хочу с тобой спорить, — сказал я, — может, так, может, нет, но дело не в этом, я сейчас говорю о количестве, столько всего и сразу. Даже, ты слышал, один человек составляет антологию, куда должны войти все мексиканские поэты. Да, я знаю, — сказал Рафаэль. (Я знал, что он знает.) И моё туда не берут. Откуда ты знаешь? Передали, — сказал Рафаэль, — чтоб там не было и висцерального духу. Я возразил, что не так однозначно: положим, Улисеса Лиму он правда не взял, но других — вот Марию, Анхелику Фонт, взял Эрнесто Сан Эпифанио, меня пригласил, он готов включить наши стихи. Рафаэль не ответил, мы шли по Мистериос, взгляд его был устремлён к горизонту, как будто тот был различим за домами, за дымом, за смогом, типичным для Мехико посреди дня. И вы согласились войти в антологию? — спросил Рафаэль по прошествии долгого времени. Мария с Анхеликой не знаю, давно их не видел, Эрнесто точно да, я точно нет. Как же ты, почему ты?.. — начал он, но я не дослушал. Я висцеральный реалист, сказал я, вот почему. Если этот ублюдок не пожелает поставить Улисеса, пусть на меня не рассчитывает.

Луис Себастьян Росадо, студия в потёмках, Койоакан, Мехико, март 1979 года. Да, явление любопытное, но происходит оно по причинам весьма далёким от тех, что в своей, мягко скажем, некоторой наивности выдвигает Хасинто Рекена. Действительно, в Мексике произошёл демографически взрыв с ростом числа людей, занимающихся поэтическим творчеством. Это стало заметно, скажем, с января 1977-го года. Или с января 1976-го. С большей хронологической точностью установить невозможно. Среди многих обусловивших это явление причин следует упомянуть более-менее устойчивое экономическое развитие с 1960-го года по настоящее время, формирование среднего класса, изменившуюся структуру системы высшего образования, особенно в гуманитарной области.

Рассмотрим получше когорту поэтов, к которой, хотя бы по возрасту и поколению, отношусь и я. Подавляющее большинство составляют выпускники разных вузов. Огромный процент начал печататься в университетских изданиях или в изданиях Министерства образования. Точно так же огромный процент, так сказать, владеет каким-нибудь иностранным языком, а не только испанским, — чаще всего английским, реже французским, — все они переводят поэзию с этих языков, пытаясь ещё охватить итальянский, португальский, немецкий. Многие объединяют творческую деятельность с издательской, в результате чего иногда получаются неплохие, по-своему интересные проекты. Вполне возможно, что никогда раньше в Мексике не было такого числа молодых, начинающих поэтов. Означает ли это, что, например, поэт до тридцати сегодня чем-то лучше, чем его ровесник в шестидесятые годы? Можно ли среди этого многообразия, являющего последний писк современности, обнаружить поэтов, равных Бесерре, Хосе Эмилио Пачеко, Омеро Аридхису? Это покажет время.

Вместе с тем я считаю, что инициатива, проявленная Исмаэлем Умберто Сарко, очень своевременна. Пора создать антологию молодой мексиканской поэзии с тем же серьёзным подходом, который отмечает «Мексиканскую поэзию XX века», составленную Монсивайсом! Или вспомним другую значимую работу, задающую литературоведческую парадигму, — «Поэзия в движении», авторы-составители Октавио Пас, Али Чумасеро, Хосе Эмилио Пачеко и Омеро Аридхис. Не скрою, я был несколько польщён, когда Исмаэль Умберто Сарко позвонил мне домой и сказал: Луис Себастьян, ты не мог бы меня немножко проконсультировать? Меня он уже включил в список авторов независимо от всяких консультаций, как нечто само собой разумеющееся (решался только вопрос, сколько текстов), мои друзья тоже там уже были, поэтому вызывал он меня, так сказать, на ковёр только с целью помочь оценить, разобраться, не пропустил ли он чего-то важного, какой-то журнал, какое-нибудь провинциальное издание, лишнюю пару имён в подтверждение добросовестности составителя и исчерпывающего характера издания.

Должен сказать, что в перерыве между звонком Сарко и этим визитом на ковёр (прошло ровно три дня) я узнал, сколько поэтов войдёт в антологию, и число меня поразило. Оно было явно чрезмерным, как ни посмотри: очень демократично, конечно, но вряд ли реально, дерзновенное предприятие, но не в ущерб ли идее, что, как ни крути, не всё должно уцелевать в горниле поэзии? И лукавый попутал, я в эти три дня промежутка между звонком и визитом жил как искушаемый в пустыне (о чём, Господи, я говорю?), перебрав тысячу мыслей и как бы готовясь предстать перед Исполнителем Желаний. Я весь истерзался сомнениями. Усомнился. Не то чтобы мне сразу пришло это в голову — я долго мучился. Мучился и сомневался, я в главном тогда усомнился, но я тогда и наслаждался возможностью власти — и мучился, и наслаждался.

Мой замысел или, если угодно, соблазн заключался в следующем: как подвести Сарко к идее включить в антологию Дивношкурого? В мою пользу чистая численность этих поэтов, а против меня — ровно всё остальное. Безумие этой идеи сначала сражало меня самого, я буквально её испугался — ведь это же всё курам на смех! Потом я подумал, что это не столько смешно, сколько сложно и неисполнимо. Ещё потом, трезво взвесив (если тут вообще можно говорить о какой-то трезвости), я призадумался, что вообще это было бы благородное дело, и так загрустил, что стал всерьёз опасаться за свой рассудок. Единственно в чём мне хватило ума (или такта) — не разглашать этот план Дивношкурому, главному в этой истории заинтересованному лицу. Мы с ним встречались три раза в месяц, а иногда два, а порой и один, а порой вообще не встречались, и пропадал он надолго, а появлялся без предупреждения. Со времён нашей второй трансцендентальной встречи в студии Эмилито Лагуны наши отношения шли так-сяк — то взлёты (с моей стороны), то его долгие исчезновения.

У моих родственников была в Наполесе квартира, она стояла пустая, и там мы обычно встречались, но сама процедура, как мы туда попадали, была гораздо сложней: Дивношкурый звонил мне к родителям, где меня почти никогда не бывало, и просил передать, что звонил Эстефано. Имя придумал он, а не я. Он говорил, как Стефан Малларме, о котором он знал разве что понаслышке (как, впрочем, и обо всех остальных) и благодаря какому-то потоку свободных ассоциаций считал его моим духовным учителем. Одним словом, просил передать, что звонил человек, дороже которого, как он это себе представлял, у меня ничего нет. Можно ли лучше выразить, что скрывалось за этим подставным именем, какое неодолимое желание, какая потребность быть со мной (не смею назвать это любовью), какое подлинное чувство, которое по прошествии месяцев, после бесконечных размышлений, всё больше для меня становилось источником счастья.

В своих сообщениях он оставлял информацию, где мы встретимся: Глориэта на Повстанцах, у входа в магазин биоорганических продуктов. Потом мы терялись на улицах, в разных кафе и кабаках северной части города, в окрестностях Ла Виллы, где я не знал никого, а Дивношкурый без всякой заминки знакомил меня с приятелями и приятельницами, вырастающими из-под земли в каждом баре, на каждом углу. По одному выражению лица их «инакость» носила такой уголовный характер, что я вздрагивал, хотя и сам, и не раз принимался ему объяснять, что альтернативность — вещь многогранная и проявляется очень по-разному. (Ну да, как Святая Троица, отреагировал раз Дивношкурый, этот дикарь с лёгким налётом культуры.) По наступлении ночи мы с ним, как два пилигрима, искали прибежища в разных мотелях, дрянных меблированных комнатах, впрочем, во всём этом был некий шарм(не буду романтизировать, но хоть мечта), какие-то нычки в Бондохито и вокруг Талисмана. Отношения наши были призрачны и эфемерны. О любви говорить не хочу, а о плотской — вообще не умею. Интересов мы разделяли не много: какие-то фильмы, народные промыслы, его страсть гнать телеги об ужасах жизни, моя страсть их слушать.

Иногда, неизбежно, он приносил мне журналы висцералистов. Его стихов там не наблюдалось. На самом деле, на тот момент, когда я собирался поговорить о нём с Сарко, у меня было только два стихотворения Дивношкурого, оба нигде никогда не печатались. Одно — слабое подражание слабому стихотворению Гинзберга. Другое — стихотворение в прозе, которое, не исключено, пришлось бы по вкусу Торри, странное стихотворение, смутно упоминающее мотели и поединки — я слышал в нём отзвуки наших встреч.

В ночь перед встречей с Сарко я не мог уснуть. Как какая-то мексиканская Джульетта, попавшая в распрю между Монтекки и Капулетти. Свои отношения с Дивношкурым я держал в тайне — по крайней мере настолько, насколько это можно было контролировать. Это не значит, что в том кругу, где я вращался, не знали о моей гомосексуальности — я не выпячивал, но и ни от кого не скрывал. Но вот что я связался с висцеральным реалистом (положим, самым маргинальным из них изо всех, но всё-таки висцеральным реалистом), этого никто не знал. Как, к примеру, воспримет Альбертито Мооре, что я предложил взять Дивношкурого в антологию? Что подумает Пепин Морадо? Не решит ли Адольфито Ольмо, что я просто сошёл с ума? Да и сам Исмаэль Умберто, с его холодным сарказмом, настолько выше всей этой возни, не разочаруется ли он во мне?

Поэтому когда на следующий день я явился к Исмаэлю Умберто Сарко и показал ему эти два стихотворения, два моих сокровища, я был готов к самым каверзным вопросам. И не зря, потому что Сарко не дурак и сразу почуял, что мой протеже — с другой, как когда-то говорилось, стороны баррикад. Одно хорошо (Исмаэль Умберто совсем не дурак, но Господь и ему положил свой предел) — с висцеральными реалистами он его не связал.

Я дрался как лев за стихотворение в прозе. Я убеждал, что раз антология не эксклюзивна, что раз туда входит масса поэтов, то что ему стоит включить один лишний текст, написанный другом. Составитель был непреклонен. Две сотни малоизвестных поэтов, буквально страничка на брата, но отвести среди них Дивношкурому место он не пожелал.

В какой-то момент он спросил, как зовут моего протеже. Измученный битвой, сгорающий от стыда, я вспомнил, что не могу назвать ни имени, ни фамилии.

Когда я снова увидел Дивношкурого, то не выдержал и в момент слабости рассказал, как пытался пристроить его стихи в готовящийся сборник Сарко. В его взгляде я уловил нечто вроде благодарности. Потом он спросил, входят ли в сборник Панчо и Монтесума Родригесы. Насколько я знаю, не входят, сказал ему я. А Хасинто Рекена и Рафаэль Барриос? Тоже не входят. А Мария с Анхеликой Фонт? Не входят. А Эрнесто Сан Эпифанио? Я покачал головой, хотя на самом деле не знал, для меня это было новое имя. А Улисес Лима? Я посмотрел в темноту его глаз и ответил, что нет. Тогда будет лучше, если меня там тоже не будет, сказал он.

Анхелика Фонт, ул. Колима, район Кондеса, Мехико, апрель 1979 года. В конце 1977 года Эрнесто Сан Эпифанио положили в больницу на операцию по трепанации черепа для удаления аневризмы головного мозга. Через неделю пришлось снова вскрывать, очевидно, забыли что-то внутри. На эту вторую операцию никто из врачей особых надежд не возлагал. Не оперировать — конец, и оперировать — конец, но не так скоро. Во всяком случае, я так поняла, а я одна с ним тогда находилась почти постоянно. Я и его мать, но мать каким-то образом не участвовала, от ежедневных хождений в больницу вместо неё осталось пустое место: она приходила и застывала как статуя, вроде и входит в палату, сидит у постели, а будто не переступает порога, не может себя заставить, так и стоит жалкой фигуркой в белом проёме двери.

Несколько раз приходила моя сестра Мария. И Хуанито Давила, он же Джонни, последняя любовь Эрнесто. Ещё братья, тётки, дядья — незнакомые люди, имеющие с моим другом мало постижимые для меня узы родства.

Никто из поэтов, писателей, бывших любовников не приходил.

Вторая операция продолжалась больше пяти часов. Я заснула в зале ожидания, и мне приснилась Лаура Дамиан. Лаура пришла к Эрнесто и увела его за руку в эвкалиптовый лес. Не знаю, бывает ли в жизни эвкалиптовый лес или роща (то есть я в таких никогда не была), но приснившийся мне был ужасен. Меня задевала огромная масса серебряных листьев, каждый раз оставляя темный и липкий след на руке. Земля была мягкая, как слой иголок в сосновом бору, хотя это были не сосны, а эвкалиптовый лес. Все стволы до единого как-то подгнили, зловоние невыносимое.

Когда я проснулась, в зале ожидания никого не было. Я заплакала. Как случилось, что Эрнесто Сан Эпифанио умирает один в городской больнице федерального округа Мехико? Как случилось, что кроме меня здесь нет никого, кто сидел бы и ждал, когда скажут «умер» или что вынес эту страшнейшую операцию? Выплакавшись, кажется, снова уснула. Когда я проснулась, мать Эрнесто сидела рядом, твердя что-то невразумительное. Я не сразу поняла, что она бормочет молитвы. Позже пришла медсестра и сказала, что всё нормально. Другими словами, операция прошла удачно.

Через несколько дней Эрнесто выписали, и он вернулся домой. Я там не бывала ни разу, встречались всегда у нас или у кого-нибудь из друзей. Но с этого момента я стала ходить к нему в дом.

В первые дни он не говорил. Смотрел и мигал, но не говорил. Думаю, даже и не понимал ничего. Но врач нам велел разговаривать с ним, общаться, как в норме. И я попыталась. В первый же день разыскала на полке книгу, которая, я знала, ему нравится, начала читать вслух. Это был Валери, «Кладбище у моря». Он ни малейшим движением не выказал, что узнаёт. Я читала, он смотрел в потолок, шарил глазами по стенам и мне по лицу — его по-настоящему не было в комнате. Я стала читать из антологии Сальвадора Ново. То же самое Мать вошла в комнату и тронула меня за плечо. Отдохнули бы вы, сеньорита.

Но мало-помалу он стал различать звуки и очертания тел. Настал день, он узнал и меня. Анхелика, сказал он и улыбнулся. Такой страшной улыбки я в жизни не видела — жалкой, кривой. Я заплакала. Но он не понял, что это я плачу, и продолжал улыбаться. Лицо его было похоже на череп. Шрамы от трепанации не заросли волосами, тогда волосы только ещё начинали расти и росли ужасающе медленно.

Несколько позже он заговорил. У него был пронзительно тоненький голос, как флейта. Хотя постепенно голос стал ниже, остался он такой же пронзительный, так что во всяком случае это был уже не голос Эрнесто, а голос не вполне нормального подростка, с отставанием в развитии. Словарный запас у него стал маленький. Он не всегда мог подыскать слово, называя предметы.

Однажды я пришла, его мать встретила меня в дверях, завела к себе в комнату такая взволнованная, что я испугалась, не произошло ли каких-либо ухудшений в его состоянии. Но нет, это было счастливое возбуждение. Он излечился, сказала она. Я не поняла, про что это, подумала, может, про голос или что в мыслях у него стало немножко проясняться. От чего излечился? — спросила я, пытаясь высвободить руки. Она запнулась, но в конце концов ей пришлось сказать словами. Эрнесто больше не извращенец, сеньорита. Эрнесто больше не что? — спросила я. В тот момент в комнату вошёл отец и, поинтересовавшись, что мы тут делаем за закрытой дверью, объявил, что его сын наконец-то избавился от гомосексуализма. Это было сказано другими словами, я предпочла не выяснять, ничего не спрашивать, повернулась и вышла из этой чудовищной комнаты. Но прежде чем войти к Эрнесто, всё же ус пела услышать: нет худа без добра, сказала мать.

Эрнесто, конечно, как был, так и остался гомо, хотя иногда не мог точно припомнить, что это такое. Секс для него превратился в нечто очень далёкое, о котором он знал, что это что-то нежное, ласковое, волнующее — но далёкое. Однажды мне позвонил Хуанито Давила и сказал, что уезжает работать на север, видел Эрнесто, но не нашёл в себе сил попрощаться. После него любовников в жизни Эрнесто не было. Голос у него немного поменялся, но не до конца: он не говорил, а с завываниями лаял, и когда это случалось, все, кроме меня и матери, все остальные: отец, соседи, которые считали нужным регулярно посещать больного, — все держались подальше, что несколько разряжало атмосферу, однажды мне даже показалось, что Эрнесто воет нарочно, чтобы прогнать сочувствующих.

Я тоже по прошествии нескольких месяцев стала ходить реже. Когда его привезли из больницы, я ходила к нему каждый день до тех пор, пока у него не восстановилась речь и он не начал говорить и гулять по коридору, а потом я стала ходить реже. Но каждый вечер, где бы ни находилась, я звонила по телефону. Мы вели дикие разговоры, иногда я сама балабонила без остановки, травила одну за другой всякие байки, не интересные даже мне, — про то, какой насыщенной жизнью живут некоторые люди (ведь это известный способ забыть, что живём мы в Мексике), я тогда как раз приобщилась к подобной полноценной жизни и говорила о том, как мы собираемся, как принимаем наркотики, с кем я сплю. А иногда он читал мне вырезки из газет (новое увлечение, вероятно, придуманное для него врачом, кто знает), рассказывал, что он сегодня ел, кто к нему приходил, какие-нибудь речения матери, которые меня добивали. Однажды я рассказала, что Исмаэль Умберто Сарко взял его стихотворение в только что из-данную антологию. Какое стихотворение? — спросил он своим птичьим голосом, резавшим душу как бритва. Книга была у меня под рукой. Я сказала какое. Это я написал? — спросил он. Мне показалось, не знаю с чего, наверное, по тону, который вдруг стал серьёзнее обычного, — мне показалось, что это он шутит, когда-то все его шутки такие и были — непритязательные, неотличимые от всего остального, что он говорил. Только он не шутил. На неделе я вырвалась отовсюду, лишь бы найти время прийти. Меня подвёз новый мой друг, я не хотела, чтоб он входил, я сказала, подожди меня здесь, тут опасно оставлять машину, угонят. Он удивился, но ничего не сказал — в тех кругах, где я тогда обреталась, я уже заработала репутацию странной девицы. Вполне, впрочем, заслуженно. В моих словах даже была доля истины: в последнее время квартал, где жил Эрнесто, заметно поплошал. Как будто последствия его операции просочились на улицу, и все её обитатели, вплоть до карманников, враз разучились работать, расселись на солнышке, будут сидеть до семи вечера, зомби (как вестник без вести, как никому не понятная весть), убивая ещё один вечер посреди Мехико.

Конечно, Эрнесто едва обратил внимание на книгу. Нашёл своё стихотворение, сказал «а-а-а», непонятно, от узнавания или наоборот, а потом начал рассказывать то же, что по телефону.

Я вышла. Мой друг курил возле машины. Я спросила, не случилось ли чего за время моего отсутствия. Ничего не случилось, — ответил он, — тихо, как на кладбище. Тихо-то тихо, но весь он был как-то взъерошен, и руки у него тряслись.

Эрнесто я больше не видела.

Как-то вечером он позвонил мне и прочитал стихотворение Ричарда Белфера. В другой вечор ему позвонила я, из Лос-Анджелеса, рассказала, что сплю с театральным режиссёром Франциско Сегурой[31], которого все звали Старый Верняк, лет на двадцать старше меня. Потрясающе, сказал он. Этот Старый, наверное, умный? Талантливый больше, чем умный, сказала я. А что, это разные вещи? — спросил он. Я задумалась, он ждал ответа, мгновенье мы оба молчали. Я по тебе скучаю, сказала я, прежде чем повесить трубку. Я тоже, сказал птичий голос из другого измерения. Через несколько дней позвонила его мать и сказала, что он умер. Лёгкая смерть, сказала она, сидя в кресле на улице, грелся на солнышке. Просто уснул, как ангел. Во сколько он умер? — спросила я. В пять часов, после еды.

Изо всех бывших друзей только я была на похоронах на лишённом деноминации кладбище где-то на севере города. Не было там ни поэтов, ни бывших любовников, ни редакторов литературных журналов. Множество родственников и родительских знакомых, а также небось все соседи. На выходе с кладбища меня окружили подростки и стали тащить. Я подумала: сейчас изнасилуют. Только тогда меня охватила ярость и боль от смерти Эрнесто. Я достала из сумочки складной нож и сказала: убью вас, ублюдки. Они разбежались, а я ещё долго бежала за ними по кладбищу, две-три аллеи, и остановилась только тогда, когда увидела другие похороны. Я убрала в сумку нож и осталась смотреть, как они погружают в могилу, с каким усердием, гроб. По-моему, детский. Хотя не уверена. Потом я уехала с кладбища, встретились в центре с приятелем, выпили в баре.

Предыдущая главаГлава 11 из 30Следующая глава