К книге
Бездна святого СебастьянаСтраница 11
92%
Страница 11
11

72

Что же двигало Клаусом Фогелем — милосердие или природная набожность, когда он решил спасти душу Беккенбауэра? Что может быть лучше, наверняка думал тщеславный Фогель, чем обращение нечестивца на смертном одре? Или этот молодой священник просто решил навязать свои религиозные убеждения умирающему? Все, что мы видим в опубликованных дневниках Фогеля, это его страстное желание обратить в веру Беккенбауэра, заставить его принять Господа, спасти его душу от уже начавшего пожирать ее адского пламени и отправить белой голубкой прямиком в рай. Вот как это описал сам Фогель: «Закрыв дверь, я различил стены комнаты, дрожавшие в неверном желтом пламени свечей. На соломенном тюфяке я увидел умирающего, который лежал на боку. С губ его срывались тяжкие вздохи, точно он не понимал, где находится. „Сын Божий, — обратился я к нему, подходя ближе, — ты не один“. Человек замахал руками, затем внезапно сел и закричал. И тогда я увидел, что он слепой, глаза у него завязаны тряпкой, кожу покрывают гнойники, я думал позвать врача, но был уверен, что человек этот не переживет ночь. В сей же момент моя добродетель и терпеливость подверглись испытаниям. Человек всегда остается Божьим созданием, сказал я себе, а потому человек Божий предлагает утешение и поддержку всем, кто в них нуждается. Как же я смогу принять выбранный мной путь, если я провалю это испытание? И я вспомнил Евангелие От Луки и кающегося разбойника. Я вспомнил своих старших собратьев, помогавших стольким людям, когда лютовала черная смерть, и в тот же миг почувствовал, как благодать холодом пронзила мою плоть и вошла в мою душу. Впервые я почувствовал, что Господь напрямую призывает меня, и остался. Я нашел табурет и сел рядом с тюфяком, на котором лежал умирающий. Сознание его уже было не с ним. По всей комнате висело около дюжины незаконченных картин: вероятно, их все написал этот слепец в каком-то безумном бреду. На одной из них был натюрморт с бутылью; на другой ваза с засохшими цветами; пастораль, изображающая, как оказалось, предгорья Карпат, где водили хоровод полные обнаженные женщины. На кривой картине было изображено странное животное, наполовину волк, наполовину бык, ощерившее острые зубы, направившее длинные рога в сторону пламени. Это дела человека, взывающего об искуплении, сказал я себе, человека, чья душа стремилась в вечную пропасть, отделяющую добро ото зла, искупление от осуждения, огненную пропасть, которую нужно пересечь, чтобы спастись. И я знал, что мое пребывание в этом пансионе было уготовано судьбой, точно так же как знал, что Господь воззвал ко мне за несколько мгновений до этого, и я внял этому призыву, посвятив себя спасению вечной души этого человека и помогая ему пересечь адскую пропасть». Следующие пять часов Фогель провел, утешая Беккенбауэра, который совершенно не желал быть утешенным, равно как не желал слушать Божии проповеди Фогеля или увещевания его о Божьей благодати и благословениях обращения, у него не оставалось времени на призывы Фогеля увидеть светящийся лик Господа, дабы обрести веру; и всякий раз, когда Фогель начинал читать Евангелие, Беккенбауэр поворачивался в направлении голоса, почти всегда промахиваясь, всего один раз он угадал, и в этот миг они оба — художник и священник — упали на пол. Беккенбауэр оставался без сознания, а Фогель, несмотря на отвращение к умирающему, был предельно внимателен к его нуждам.

73

Я постучал в дверь Шмидта, и меня немедленно встретил его голос, приглашающий войти. «Не церемоньтесь!» — прокричал он, после чего немедленно закашлялся. Открыв дверь, я оказался в бледном полумраке совершенно пустой комнаты, освещенной свечами. В центре ее стояла большая кровать, рядом с которой гудела какая-то медицинская машина. На кровати лежал Шмидт, бледный и исхудавший так, что, казалось, состоял сплошь из одних углов. Мерцающие свечи отбрасывали жутковатый свет на его кожу. Глаза ввалились так, что я не сразу увидел зрачки, уже пристально изучавшие меня. «А ты поправился», — сказал он, прищелкнув языком, и снова хрипло закашлялся. Я молча наблюдал за ним. «Ты получил мое письмо, — наконец смог сказать он, собравшись с духом. — Я специально держался до твоего приезда. Как видишь, я умираю. Я так решил. Надежды уже нет. Но мне хотелось уладить все дела до того, как я умру. То письмо — прости мне мою ярость, но я все еще не могу успокоиться после всего того дерьма, которое ты вывалил на меня в Нью-Йорке. Лет десять уже прошло? Пятнадцать? И все твои книги, особенно последние, о „Бездне святого Себастьяна“, они совершенно абсурдны, это преступление против художественной критики, а не книги, извини меня, но это так, каждая из них — преступление. Когда человек совершает преступление, его привлекают к ответственности, его должны привлекать к ответственности, но кто это сделает, кроме меня! Кто лучше меня знает движения твоей души, ее внутреннюю работу?» На этих словах у Шмидта опять отказали легкие, и вместо того, чтобы продолжить, он повернулся на бок, откуда-то из глубины апартаментов появилась медсестра, вошла в комнату, откинув пластиковые занавеси, и приблизилась командорской поступью. Она похлопала Шмидта по спине, помогла ему отхаркать мокроту, он же, красный от напряжения, гневно смотрел на меня, продолжая свою возмущенную речь: «Наши с тобой ученики, — снова кашель и снова мокрота, — твои и мои, все они кретины, тупицы, — кашель, мокрота, — полудурки, и твои, конечно, гораздо большие полудурки, чем мои, потому что они верят твоим книгам и тебе гораздо больше, чем мне и моим книгам, но тебе нужно больше, чем есть у тебя, — снова кашель и снова мокрота, — тебе нужно, чтобы все были твоими друзьями, ты хочешь оставаться критиком и при этом никого не обижать, что само по себе нелепо, но ты же хочешь быть великим критиком, искусствоведом, при этом утверждая, что и другие имеют право на свое мнение и это мнение ценно, хотя мы с тобой оба прекрасно знаем, что их мнения ничего не стоят. Критик — это тот, кто оценивает ту или иную работу, а значит, — еще больше кашля, еще больше мокроты, — вообще не заботится больше ни о чем. Тебе совершенно невыносима мысль о том, что ты наживешь себе врагов, но ведь если ты их себе не наживешь, значит, ты никакой не критик. Потому что хорошего критика от некритика отличает количество врагов, которые у него есть, и качество этих врагов. Как ты думаешь, — говорил он, хрипя и хватая ртом воздух, — как ты думаешь, боялся ли граф Хуго Беккенбауэр нажить себе врагов?» Тут вмещалась медсестра, которая настойчиво выпроводила меня на кухню через пластиковые занавеси и показала дорогу: кухня дальше по коридору, справа. А ей, объяснила она, нужно вывести всю мокроту из легких больного при помощи той гудящей машины с бесчисленными трубками. Я сидел за кухонным столом, тоже покрытым пластиком, и в стерильной чистоте слушал, как она хлопает Шмидта по спине, слушал его хрипение и кашель, все новые и новые попытки откашляться, попытки выхаркать, выплюнуть все, что накрепко застряло у него в груди, — так кашляет рота солдат, а я слушаю это, сидя в мрачной, затянутой пластиком кухне, где все вещи уже упакованы в коробки, и кажется, будто смерть Шмидта тоже сидит здесь, обосновалась, как у себя дома. А может, Шмидт считает ее просто творческим отпуском от жизни, из которого он вскоре вернется. Наконец кашель утих, медсестра вошла в кухню и на диктаторском немецком сообщила мне, что Шмидт может говорить всего несколько минут, ему все труднее дышать. Я отправился к нему, надеясь, что после процедуры он захочет наконец примирения, но, едва увидев его, понял, что никогда прежде не был так близко к смерти, я чувствовал, как она скорчилась в углу и наблюдает за нами, нетерпеливо постукивая когтями. Воздух вокруг как будто сгустился, смерть точно высосала из него весь кислород и теперь забавляется, глядя на инстинктивную борьбу жизни с нежизнью. Любой присутствующий здесь наверняка почувствовал бы то же самое. Я понимал, что время Шмидта на исходе.

74

Клаус Фогель и граф Хуго Беккенбауэр пять часов боролись друг с другом. Фогель пытался обратить Беккенбауэра в веру, но тот настойчиво отступал в неверие, потому что единственное, что ему было нужно, — это секс. «Смерть уже стояла на пороге и наблюдала за нами, — писал Фогель, — но все, что интересовало этого несчастного грешника, этого безумца, — просто совокупление; я видел, как дьявол забирает его душу, а мои старания иссякают на глазах». Эта ночь, бесконечная ночь схватки веры и неверия, Господа и дьявола, милости и ненависти, заставила Фогеля твердо увериться в избранном пути, несмотря на то что на Беккенбауэра совершенно никак не подействовала ни литания «Отче наш», ни «Аве Мария», ни молитвы. Граф, чьи конечности потеряли всякую подвижность, лежал навзничь на зловонном тюфяке, и только пылкая эрекция поднимала простыни, точно грязный купол, и, по сути, была единственным признаком того, что он еще не сдался смерти окончательно. И Фогель, которому едва минуло двадцать, держал незнакомого слепца, читая молитвы и псалмы, цитируя святых, прижимая ладони к его пылающим вискам и умоляя Господа освободить душу этого человека, простить ему все его многочисленные прегрешения. Медленной, тяжелой поступью отошла ночь. Послышались звуки самых ранних постояльцев: шарканье ног, стук мисок с водой, чьи-то покашливания и утренние омовения. Фогель медленно вернулся в этот мир. Позже он записал: «Наконец сразу после рассвета этот безумец, которого, как я узнал позже, звали Хуго Беккенбауэр, умер. Я не знаю точно, на какой из берегов высадилась его душа. Я все еще был учеником и не успел насмотреться на жизнь и смерть, чтобы знать это наверняка. Прежде чем позвать доктора, я развел огонь в камине и сжег все ужасные картины, которые были развешаны на стенах. Я слышал, что этого человека похоронили на следующий день, я к тому времени уже уехал, дабы приступить к работе в кафедральном соборе в Николаивиртеле».

75

Бедный обреченный Шмидт. Даже его пышные усы, которые он надувал еще больше, когда злился или запальчиво доказывал что-то, совершенно поникли. «Помнишь, что ты сказал в Нью-Йорке, — спросил он, — сказал, а потом еще и написал?» Я кивнул. «Ты сожалеешь об этом?» Я кивнул. «О том, что сказал и что написал?» Я кивнул. «Скажи это сейчас». — «Конечно, я сожалею о том, что сказал тогда, а потом написал». Я подтвердил это вслух, про себя же отметил, что я вовсе не то имел в виду, да и сейчас тоже имею в виду не это. Потому что на самом деле мне было совершенно все равно. Сожалеть о чем-то и подтверждать это сейчас не имеет для меня никакого смысла. Мне хотелось, чтобы мы со Шмидтом вновь воссоединились, вновь стали друзьями и страстно говорили об апокалипсисе, голландском маньеризме и «Бездне святого Себастьяна», как прежде, в колледже Раскина в Оксфорде, и если для этого нужно просто сказать Шмидту о своем сожалении и покаяться в том, что я сказал и написал, то я сделал это. И он начал рассказывать мне о своем последнем слове о «Бездне святого Себастьяна» и графе Хуго Беккенбауэре, об исследованиях, которые он проводил в основном в Бильбао на Пиренейском полуострове, и о том, что он там обнаружил, — это-то и станет его последним словом, потому что положит конец стольким грязным слухам. Все это он решил не публиковать сейчас, а завещать мне в знак нашей многолетней дружбы, не последних лет, а прежних, потому что все последние годы были пародией на дружбу, особенно после того, как я женился на тех глупых сучках, — он выдохнул, — одна из которых была просто тупая, а другая тупая, но с претензией на ученость, хотя изучала всю жизнь какой-то мусор. Он решил рассказать мне все только в том случае, если я приеду к нему в Берлин и скажу ему, как сожалею о том, что сказал и что написал. И вот тогда он завещает мне то, что разыскал. И теперь момент настал. «Так что же это?» — спросил у него я. Тут Шмидт снова зашелся в приступе кашля, медсестра снова высунула голову из-за пластиковой шторы и сурово оглядела каждого из нас, но Шмидт, почувствовав ее присутствие, махнул ей, немного оживившись, и часть меня поверила, будто эта огромная машина сделала свое дело. «WFG, — сказал Шмидт, задыхаясь, — инициалы внизу „Бездны святого Себастьяна“, на подножии утеса». Мое сердце упало, и я увидел ликование Шмидта, который наблюдал за этим падением, за крупной дрожью, прокатившейся по моему телу, в предвкушении того, что он наконец нашел смысл посвящения, точнее, понял, кому или чему была посвящена картина. «Пиренейскому полуострову?» — спросил я. «Долгая история, — ответил он, его губы были испачканы кровью, которая коркой запеклась на поникших усах. — Я умру, пока буду излагать ее всю, так что просто скажу, что, как только я понял, где берут свое начало эти инициалы, у меня появилось непреложное доказательство того, что означают буквы WFG, поэтому каждая написанная тобой книга заставляла тебя выглядеть в моих глазах все большим глупцом и невеждой, причем именно в том предмете, в той теме, что интересовала тебя больше всего. И я уже не злился на тебя, я не чувствовал никакого гнева — только жалость. К тебе и твоим ужасным книгам, написанным не только плохо, но еще и не о том, ты шел не навстречу „Бездне святого Себастьяна“, а все больше и больше отдалялся от нее». Снова кашель и еще больше мокроты. Подошла медсестра. Они поспорили о том, надо ли подсоединить трубку сейчас, чтобы облегчить дыхание, но Шмидт отказался и настоял на том, чтобы медсестра оставила его в покое. Глаза Шмидта лихорадочно блестели. Медсестра снова растворилась в тени. Шмидт больше не мог сидеть, он лежал на боку, прижимая к груди металлическое судно, покрытое кровью и мокротой. «Я открыл значение инициалов, — продолжал он, — и это изменило все: священного осла, змея, горящий город, который, кстати, и не город вовсе и даже не горящий. Мы с тобой все неправильно понимали, и инициалы это только подтверждали. И две меньшие работы на самом деле бо́льшие, более важные и более трансцендентные. И когда ты знаешь значение этих букв, ты видишь весь контекст целиком. Ты видишь свет Божий и понимаешь, что перед тобой Христос». — «Христос?» — переспросил я. «Мы с тобой ошибались, — выплюнул он, и губы его были красными от крови. — Ошибались во всем! — закричал он. — Во всем! — Он снова крикнул, и по его подбородку потекла струйка крови, лицо исказилось, в глазах застыл ужас. — Но критик, не имеющий принципов, даже не понял бы, что ошибся, и уж точно не отступил бы. Но да, свет Божий и величие веры, и когда твоя душа увидит этот свет, яркий, пылающий свет, которому нет равных, невероятный свет Божий, бесконечный и прекрасный, воспламеняющий дух, озаряющий его вечной славой, только тогда ты поймешь… — Шмидт задыхался, точно ныряльщик, который слишком долго поднимался на поверхность, и вместе с этим торжествовал и выглядел сейчас одновременно и более живым, и совсем обессиленным. — Так что пиши свои книги и наслаждайся любовью своих последователей, — выдохнул он, — которые намного глупее моих, потому что предпочли тебя мне». — «Так что же с инициалами?» — спросил я. «А они, и все остальное тоже, все, что мне удалось узнать, лишь у меня в голове», — ответил Шмидт и рассмеялся, но тут же закашлялся. Снова появилась медсестра, и они опять заспорили, на этот раз по-немецки, об аппарате, и о трубках, и о том, чтобы я ушел, но Шмидт, героически сопротивляясь смерти, сел, отмахнулся от медсестры. Его глаза были безумны и пусты, но полны решимости и сверкали, точно лезвия, по его телу пробегала лихорадочная дрожь. «Так выглядит смерть, сказал я себе, узри ее. Смерть оказалась всего лишь призраком, будничной обязанностью, возложенной на каждого из нас. — Шмидт поморщился. — Я собирался написать об этом в своей последней книге, — задыхаясь, произнес он, — сказать свое последнее слово о графе Хуго Беккенбауэре и „Бездне святого Себастьяна“, но не смог, у меня не хватило сил, мой прежний юношеский задор иссяк, поэтому я хотел сообщить все тебе, если ты все-таки придешь ко мне и попросишь прощения, и тогда я дам то единственное, что тебе нужно, — местоположение и адрес, которые объяснят инициалы, так что сейчас, если ты наберешься терпения, я все расскажу». И тут он задохнулся. Его вырвало кровью. Он лежал на спине, уставившись в потолок, и медсестра утащила меня в кухню, призывая на очень милитаризованном немецком оставаться на месте. И я ждал, что снова услышу кашель и звуки борьбы, или хотя бы споры и гудение этой огромной машины, припаркованной, точно автомобиль, в гостиной, но Шмидт умер, и поэтому бороться было уже не за что.

Предыдущая главаГлава 11 из 12Следующая глава