К книге
ДорогиБЕЛЛА БАРВИШ. НАЙТИ КОЛОКОЛЬЧИК Повесть. УЧИТЕЛЯ И УЧЕНИКИ
14%
БЕЛЛА БАРВИШ. НАЙТИ КОЛОКОЛЬЧИК Повесть. УЧИТЕЛЯ И УЧЕНИКИ
4

Еще вчера с утра лил затяжной дождь. Вечером тайга казалась черной, древней старухой, тянувшей горькую песню о прожитой жизни. А сегодня я проснулась от ослепительного света. Вскочила, бросилась к окну: крупный снег падал мягко и ровно. Все вокруг было чисто и светло: и небо, и белая земля, а тайга в пушистой фате походила на невесту. И до того все было необычно, что казалось ненастоящим, словно кто-то просто решил порадовать уставших от осенней слякоти людей и устроил прекрасный маскарад, но вот-вот снова взмахнет волшебной палочкой — и все исчезнет. Я поспешно накинула пальто и вышла на улицу, к воротцам, посмотреть на реку. Снежинки медленно опускались на воду и гасли, словно крошечные звездочки. Я вернулась домой и села к столу. Мысли снова вернулись к школе, к моему классу.

Даже в это снежное утро я не могу думать ни о чем другом. Вчера в моем классе выбирали старосту. Стоило мне заговорить о выборах, как «весельчаки» расплылись в довольных ухмылках: спектакль предстоит на славу! Шпак повертелся на месте и, чтобы скрыть свою радость, полез зачем-то под стол, оттуда поглядывая на Барбакова. Никоненко забыл о том, что лицо его последнее время выражает оскорбленное достоинство и полыхающую страсть, довольно потянулся, хрустя костяшками пальцев, и скосил глаза на Барбакова.

Барбаков не заставил себя долго ждать. Сопровождая каждую фразу клокочущим хохотом, прокричал:

— И тут без начальства нельзя? Скажите, гражданка учительница, а повязочку красную новому начальству дадут? Без нее невыгодно, может не согласиться. Да и мы, стадо баранов, привыкли подчиняться повязкам. Нет ее — слушаться не будем. Да… так и знайте. А с начальством в погонах вы посоветовались? Без него нельзя. А то еще не того выберем. Ха-ха… Нагоняй дадут. Только повязку ему не забудьте, он ее страсть как любит. На хлеб, на воду и на мать родную променяет. Не бойтесь, гражданка учительница, называйте его. Мы руки поднимем, не привыкать нам. Ха-ха-ха…

Я, тщетно пытаясь скрыть волнение, оглядела класс и увидела на лицах лишь хорошо знакомое выражение выжидания. Только несколько человек во время речи Барбакова насмешливо поглядывали на Соколова. А у того даже лицо вытянулось в подобострастной готовности. Он словно и не слышал обидных слов, направленных явно в его адрес. Если бы староста избирался для того, чтобы, кланяясь и льстиво улыбаясь, распахивать перед классным руководителем двери, то равного Соколову в этом классе найти было бы невозможно. Я тоскливо подумала: если выберут Соколова, мне здесь делать больше нечего.

Я начала говорить, сама удивляясь, как ровно и спокойно звучит мой голос. Кажется, за это время благодаря Барбакову я научилась владеть собой. Я говорила скучные вещи — что староста избирается не мной, а большинством голосов учащихся, поэтому не я должна была советоваться с кем-то, а они пусть посоветуются между собой и выберут человека, которого уважают и которому доверяют. Забот у старосты немало: он отвечает за дисциплину в классе и посещаемость, организует помощь отстающим; и если выбран будет человек, не пользующийся настоящим уважением, ничего у нас с ним не получится.

Я закончила, не решаясь поднять глаза. Все молчали, и это молчание давило меня, мешало дышать ровно. Мне казалось, что я жду приговора себе. Фамилия Соколова должна была стать этим приговором. Не знаю, сколько времени длилось молчание, мне оно показалось бесконечным. Наконец глухой бас Аверина прервал напряженную тишину:

— Чего советоваться? Перепевина все уважают. Глухо!

Радостной барабанной дробью отозвалось в моей душе это не терпящее возражений «глухо!». Я вскинулась.

— Других предложений нет? Тогда голосуем!

С надеждой, почти умоляюще посмотрела я на Перепевина. Лицо его показалось мне незнакомым: не было на нем снисходительной улыбки «мне бы ваши заботы», неизменно сопровождавшей все мои объяснения, исчезло и выражение спокойного выжидания, с которым принимались бесконечные поединки мои с Барбаковым. Он растерянно моргал глазами и, казалось, никак не мог понять: почему назвали его и отчего я так рада этому?

Барбаков первый опомнился от удивления, закричал, паясничая:

— Зря радуетесь, гражданка учительница. Бросьте, дядя пошутил, мал-мал ошибку дал — не того, кого надо, назвал. Не подойдет этот человек вам в помощники. И не пойдет! Ему эти должности кость в горле, нож в сердце! Выберите-ка себе подходящего. Не смешите нас.

Чтобы показать, что ему действительно смешно, Барбаков выдавил из себя трехкратное «ха», но получилось оно у него на этот раз надтреснутым и почти жалким. Он еще продолжал кричать что-то о том, что все равно начальство заставит переизбрать, а Перепевин уже поднялся, опираясь ладонями о край стола, проговорил тихо:

— Согласен я. Раз хотят парни, согласен. В чем надо, помогу… Скажут переизбрать — меня это не касается. А пока, что надо, делать буду.

Барбаков молчал, капельки пота выступили у него на лбу, закушенная губа побелела. И чего так переживает? На мой взгляд ответил надменным прищуром, в значении которого можно было не сомневаться: хоть один останусь, но не сдамся.

Что будет дальше и чем это все кончится?

На двенадцать было назначено объединенное совещание учителей и администрации колонии. На совещании распределяли взаимное шефство: начальников отрядов над классами, учителей — над отрядами. Соседкой моей по столу оказалась Инна Николаевна. Она единственная из учителей, кого хвалебные гимны завуча в мой адрес не оттолкнули от меня. Инна просто не принимает всерьез «златокудрую», как она называет Августу Георгиевну. Августа Георгиевна ненавидит Инну, и между ними довольно часты словесные перепалки, в которых физик Инна намного превосходит нашего завуча-историка в остроумии и умении владеть словом. Августу эти перепалки надолго выводят из равновесия, а Инна лишь черпает в них запас бодрости, но все-таки начинает всегда завуч. Вот и перед совещанием Августа едва сдерживала себя, чтобы не сделать замечания Инне, отчаянно кокетничавшей с немолодым военным. Инна чувствовала на себе взгляд завуча и веселилась вовсю, а военный тяжело отдувался, крутил головой, словно ему тесен воротник, и краснел. Я не смогла сдержать улыбку, и Инна, которая, кажется, совсем не смотрела в мою сторону, сразу же заметила ее. Лукаво блестя глазами, подошла ко мне, взяла за руку и подвела к военному. Он растерянно почесывал нос.

— Знакомьтесь, это заместитель начальника колонии, Семен Петрович Шелехов, а это Галина Глебовна.

Военный наклонил голову, протянул мне руку. Инна не дала ему слова сказать, нетерпеливо потянула меня в сторону и громким шепотом рассказала анекдот. Я сразу почувствовала, что у этого анекдота длинная борода, но Инну это обстоятельство мало трогало, она «привязала» анекдот к Шелехову, ему он, по ее мнению, «шел». Якобы выстроил он заключенных для отправки, прочел первое, с чего начинался длинный список, и стал требовать выявления злополучного ФИО. Рассказывала Инна со вкусом, взахлеб. «Ты меня знаешь, ФИО. Не выйдешь — пятнадцать суток схватишь!..»

Таисья Александровна объявила о начале совещания. Инна села рядом со мной. Она то и дело встряхивала каштановой гривой и кокетливо поглядывала на сидящих неподалеку начальников отрядов. А затем склонялась к моему уху и смешно «информировала» о каждом, кого только что одарила улыбкой. Мне было неловко. Как будто я сама только что улыбалась людям, которых теперь так зло высмеиваю.

От учительского стола (мы сидели в классе) доносился рокочущий бас начальника колонии Федора Александровича Манковского. Он говорил, что сейчас главное — объединить работу администрации и учителей.

Инна мешала мне слушать. Она и о Манковском знала историю. Будто бы много лет назад в колонии началась драка. Тогда Манковский, в то время еще молодой начальник отряда, влетел в зону на белом коне, размахивая наганом, закричал: «Разойтись!» И порядок был восстановлен. С тех пор якобы заключенные называют его за глаза Чапаем.

Рассказала Инна это, разумеется, «в красках».

Я тоскливо подумала, что она, кажется, способна сделать анекдот из чего угодно.

Почти взмолилась:

— Помолчите. Давайте послушаем.

Она ответила насмешливой улыбкой, с деланным вниманием уставилась на Манковского.

Кольнула мысль: а какой анекдот сочинит или «привяжет» она ко мне? Анекдот, конечно, последует, в этом можно не сомневаться…

Чтобы не думать об этом, я начала рассматривать сидящих рядом. Лицо Августы было строго и бледно, а глаза устремлены в одну точку перед собой. Она взвалила на свои прямые плечи нелегкую ношу: быть судьей всех и всего, а так как весь мир у нее делится на черное и белое, без оттенков, то всему, что не сверкает, по ее мнению, белизной, выносит она строгий, бескомпромиссный приговор. Раньше я считала, что такие люди обедняют свою жизнь и потому достойны лишь жалости. Я ошиблась: жалеть нужно тех, кто работает рядом вот с таким судьей, особенно если «судья» занимает руководящий пост. Пусть даже пост завуча.

Но чем лучше Инна? Для нее жизнь — сборник анекдотов, а учителя, ученики, вообще все окружающие — в ее глазах что-то вроде зеркала на стене в учительской, от которого она почти не отходит на переменах. Ей кажется, что во всех нас, как в этом зеркале, отражаются ее красота, остроумие, умение одеться.

Я посмотрела туда, где сидели остальные учителя. Мягко очерченные губы Татьяны Николаевны были чуть приоткрыты, светлые с поволокой глаза смотрели устало и печально. Умные, почти всегда затуманенные какой-то напряженной думой, они казались чужими на юном лице. Если бы не глаза, Татьяне Николаевне не дать больше двадцати. Но я уже знала, что она старше меня, у нее есть сынишка.

Рядом с ней, весело блестя живыми, лукавыми глазами, нетерпеливо покачивала головой Анна Михайловна. Она словно поддерживала выступающего и торопила его одновременно. Глядя на нее, я почувствовала, что мне стало легче. Недаром, подумала я, так любят ее ученики. Наверное, когда она входит в класс, такая быстрая, похожая в своей юбочке на девочку-школьницу, им тоже становится хорошо на душе, легче дышится.

Анна Михайловна почувствовала на себе мой взгляд и нахмурилась, непримиримо сжала губы. От этого лицо ее стало жестким и некрасивым. Я невольно, будто ища поддержки, посмотрела на Таисью Александровну. Она сидела, впитывая в себя каждое слово выступающего. Седые волосы, собранные в простенькую аккуратную прическу, придавали ее открытому еще моложавому лицу неожиданную суровость.

Пока я оглядывалась по сторонам, выступления закончились. Началось распределение шефства. Много времени оно не заняло: начальники отрядов уже знали, в каких классах учатся их подопечные. Большинство моих учеников оказалось в отряде невысокого грустного мужчины. После совещания он подошел ко мне, не глядя в глаза, протянул руку, представился: Андрей Иванович Степанов. Затем заговорил о моих учениках, а я слушала и пыталась понять: жалуется он или выражает мне сочувствие? Уж очень странно звучал его суховатый басок:

— Ну, нам с вами повезло. Состав у меня такой, кого из других колоний давно уже в крытые тюрьмы отправили, как не поддающихся перевоспитанию. Ваши ученики еще ничего, есть и почище их. Но эти тоже… Барбаков, Аверин, Голованов, Перепевин. Работают отлично, а в быту сладу нет. Срока большие, надежды на досрочное освобождение почти нет, вот ничего и не боятся.

Степанов помолчал немного, глядя в сторону, тихо добавил:

— Любит наш начальник возиться с такими.

И опять я не поняла, осуждает он Манковского или хвалит.

На душе моей стало отчего-то смутно. Когда начальник отряда спросил, есть ли в моем классе актив, я, так же как и он, отвернувшись в сторону, ответила:

— Староста Перепевин.

Степанов долго молчал, и я за это время успела оглядеться вокруг. Инна снова отчаянно кокетничала со своим шефом, молодым красавцем-южанином с лермонтовскими глазами. Татьяна Николаевна, весело улыбаясь, беседовала с мужем Таисьи Александровны. Анна Михайловна что-то быстро писала, а сидящий рядом начальник отряда кивал головой, заглядывая то в ее, то в свою тетрадь.

Первое, что я ощутила, — это зависть. Почему я чужая им, отчего со мной Августа да Инна, а не они, к которым меня так тянет?

Наконец Степанов как будто набрался духу и сказал:

— Перепевин? Согласился старостой? Значит, твердо стал на путь исправления. У него последний срок как раз за преследование активистов. Главарь уголовной банды.

И снова я не поняла, говорит он эти слова просто так или действительно поверил в исправление Перепевина.

Разговаривать больше не хотелось. Может быть, Степанов почувствовал это — не знаю. Он вдруг густо покраснел и впервые за долгую беседу посмотрел мне в лицо. Я увидела маленькие, глубоко запавшие глаза, они смотрели растерянно и будто просили о чем-то. Через полминуты Степанов снова отвернулся и скучным голосом сказал, что нам необходимо разработать план обоюдного шефства, а пока я должна подготовить и провести в отряде какую-нибудь беседу. На этом мы распрощались.

Я вдруг поняла, что на совещании вобрала в себя много ненужных, мешающих мелочей. Не надо было слушать Инну с ее анекдотами. Впредь буду умнее.

Ночь уже давно завладела поселком, рассыпала по темному небу огоньки звезд, усыпила усталых людей. Только тайга, как всегда, не спит: тянет свою бесконечную заунывную песню.

А я мысленно уже готовлюсь к своей первой беседе в отряде. Хочу рассказать о том, что не смогла высказать ученикам на первом уроке: о силе художественного слова, о хороших, умных книгах. Только захотят ли меня слушать?

И вот день первой беседы. Степанов зашел за мной в школу, и мы с ним отправились в отряд. По дороге начальник отряда не смотрел на меня и длинно извинялся за то, что несколько бригад заняты на работе и присутствовать не будут. На пороге барака нас встретил высокий и худой завхоз отряда, окинул меня цепким изучающим взглядом, криво усмехнулся и, нелепо жестикулируя, доложил, что все в сборе, можно начинать.

Степанов посмотрел на меня тревожно и просяще, но ничего не сказал. Я почувствовала, что волнуюсь больше, чем перед первым уроком. Мы зашли в секцию. Ощущая на себе изучающие взгляды, не поднимая глаз, я прошла за Степановым к столу.

В первом ряду я увидела Аверина, Голованова, Перепевина. Сразу стало легче. Меня слушали молча, лица серьезные, сосредоточенные. И все-таки было непонятно: меня ли слушают или думают о чем-то своем. Попробовала шутить: они сдержанно улыбались, а Степанов тяжело отрывался от стула и, с трудом вытягивая шею, зорко вглядывался в ряды сидящих. Мне очень хотелось еще тронуть улыбками эти непроницаемые лица, и я старалась, как могла, но стоило раздаться смешку, как Степанов предостерегающе поднимал руку и строго прикрикивал: «Но! Но! Потише!»

Он был так поглощен наблюдением за порядком, что, по-моему, вовсе не слушал меня.

Я закончила и предложила задавать вопросы. Все молчали. Наконец чей-то извиняющийся голос сказал:

— Мы уж к следующему разу придумаем. Вы только приходите.

Я улыбнулась и спросила, о чем бы они хотели услышать в следующий раз. Слушатели мои оживились, несколько голосов одновременно выкрикнуло: «О Есенине!»

Начальник отряда вытер платком вспотевшее лицо и шею и проговорил, словно закончив тяжелую работу:

— Поблагодарите учительницу и — до свидания.

Нас проводили бухающие аплодисменты. Уже выходя, я увидела в последнем ряду лицо Барбакова. Он смотрел на меня удивленно и непонимающе. Чего он ждал и в чем я не оправдала ожидания — не пойму. На уроках он по-прежнему сопровождает чуть не каждое мое слово хриплым хохотом, и нет, кажется, такой силы, которая заставила бы его замолчать.

Устала я от него.

Бывают такие минуты, когда кажется, будто ничего в моей жизни прежде не было. Ни шумного института, ни подруг, ни города, только сейчас по-настоящему любимого. Города, где каждая, даже самая знакомая улица вечером, расцветившись огнями реклам, становилась такой загадочной и манящей. Будто никогда не слепил мне глаза тополиный пух, не звенели торопливые трамваи — а так всегда и было: тайга со своей горькой бесконечной песней и все вечера подряд оглушительный нарочитый хохот…

Если я даже брошу все и уеду, мне уже не избавиться от этого хохота, он будет преследовать меня. Одна надежда: может, надоест все-таки Барбакову. Надежда на чудо.

«Галина Глебовна! Извините, что беспокою вас. Не думайте только, что сейчас будет очередное объяснение в любви. Я знаю, что вы их получаете очень много, и если не выбрасываете, то у вас уже накопились целые тома. Знаю также, что и тем, кто не пишет и никогда не решится написать, вы нравитесь не меньше, а, может, даже больше. Просто не у каждого хватит смелости или глупости, уж как хотите, так и понимайте, навязывать себя человеку при теперешнем своем положении. Но не судите их строго. Представьте, вы долго шли по лесу, видели только корявые, изуродованные деревья, и вдруг на вашем пути оказалась молоденькая зеленая елочка. Разве вы не остановились бы, не залюбовались ею? Поймите же и нас, мы ведь тоже люди. Вы вошли в нашу жизнь, и, поверьте, стало как-то лучше жить. Я не умею говорить об этом, да и не для того сел писать. Просто мы стали ждать вас. А когда ждешь, время идет быстрее. Я знаю, о чем вы думаете, читая эти слова: о том, какую мы вам устроили встречу и как молчали, когда вы готовы были бросить на пол журнал и тетради и убежать. На все есть свои причины. Попробую объяснить, как сумею.

Я расскажу вам об одном человеке, а вы попробуйте понять его. Говорят, когда поймешь, легче простить. Не знаю. Ему-то совсем не нужно ваше прощение, это я хочу, чтобы вы поняли его и нас. Я расскажу, как было.

Он родился случайно. Есть еще такие матери, у которых дети рождаются против их желания и совсем им не нужны. Убить такого ребенка им не хватает смелости, отдать в приют вроде стыдно, а растить нет охоты. Я сам вырос в такой семье и знаю, как холодно на улице в одной рубашке, босиком, когда тебе всего семь лет и ты никак не поймешь, за что же тебя выгнали из дому на снег. Но я взялся рассказывать не о себе. Тот мальчишка ненавидел всегда пьяную мать, ее гостей, ненавидел ребятишек из класса за то, что они всегда чистые и сытые. И в десять лет убежал из дому. О нем никто не запрашивал, его не искали. На вокзале он спал под лавкой, выглядывая оттуда лишь тогда, когда чистые, ухоженные люди усаживались перекусить. Но никто ни разу не предложил ему хлеба. Остатки выбрасывались в урну, а он из гордости и страха перед милиционером не мог лезть в нее. На третий день он не выдержал и утащил с газеты на лавке кусок хлеба. Хозяин хлеба вытащил мальчишку из-под лавки, усадил рядом с собой и дал кусок колбасы. Человек этот был одет почти как все, даже лучше, только вот шея у него была давно не мытая. Так этот парень рассказывал мне потом об этой встрече.

В общем, человек тот оказался «вором в законе». Наверное, как и всякому «специалисту», ему нужен был достойный ученик. А может, ему просто в тот день было одиноко, тошно стало жить, — короче, он взял мальчишку к себе. Потом кормил его, одевал и воспитывал. Конечно, воспитывал не так, как вы понимаете это слово. Он учил его жизни и искусству воровства. Учитель хорошо знал, что не минует его ученика тюрьма, а в тюрьме жизнь сложная, и он учил мальчишку никого не бояться, а жить так, чтобы его самого боялись.

Потом они расстались: учитель попал в тюрьму, ученик — в детскую колонию. И с тех пор он все равнял на учителя. В изолятор шел с поднятой головой, думал: видел бы учитель! А «чистеньких» он так и не перестал ненавидеть.

Однажды он сказал мне: «Вот ты говоришь, что есть среди них хорошие люди. Так где же они были, эти хорошие, когда мать, озверев с перепою, била меня шлангом, когда я на вокзале готов был лизать у них ноги за горбушку хлеба? Брось, они умеют говорить разные слова — их этому научили, — но не шевельнут пальцем, чтобы помочь. Потому что мы для них — грязь и отбросы, а они чистые. Да черт с ними, пусть только не лезут ко мне в душу. И если я ору, то потому, что мне противно смотреть на дураков, которые, разинув рты, слушают чистенькую девчонку и верят ей. Я ору, чтобы показать ей, что все это просто комедия, а жизни нашей ей не понять никогда. Мне самому это порядком надоело, особенно видеть идиотов, которые смотрят на меня, как на бесплатного шута, и ждут, когда начну их веселить. Но скоро все это кончится: меня отправят в изолятор за срывы уроков, и вы увидите, чего стоит эта учителка со всеми своими красивыми словами».

Сейчас, вы, наверное, поняли, о ком я пишу. Конечно, о Славке Барбакове. Только, честное слово, я не хочу его оправдать перед вами или вызвать жалость к нему. Он такой, какой есть. Я знаю, что в книгах, которые вы читали, преступники к месту и не к месту распевают блатные песенки и, конечно, называют нож «пером», хлеб «мандрой», костюм «лепехой», а солнце «балдохой». Все это действительно жаргонные слова уголовного мира, но только за ними совсем разные люди, а не одни лишь разудалые молодцы, которым всадить нож в спину — что раз плюнуть. Сейчас, говорят, на свободе наши песенки и слова очень уж полюбились иным безусым юнцам, даже на магнитофон записывают. Может, они думают, что это романтика? Ничего, пускай тешатся, только спаси их бог от этой романтики. Взвоют и день своего рождения проклянут.

Но меня опять уже занесло не в ту сторону, не об этом же хотел рассказать вам. После вашего первого урока — вы его хорошо помните — у нас в секции всю ночь спорили. Чуть не до драки дошло. Большинство твердили: убежит, не останется и на неделю. Но, как всегда, нашлись такие, что пошли против всех: останется! У них, конечно, не было никаких доказательств, просто им так хотелось. Спорили на «Беломор». Не сомневайтесь, здесь с куревом очень плохо, и если они шли на этот спор, значит, очень хотели, чтобы вы не исчезли навсегда. Вот тогда-то мы и договорились: не мешать Барбакову, пусть будет так, как должно быть.

Откровенно, я первый чуть было не нарушил слово. Я написал вам письмо и объяснил все, как есть. Но, видать, слишком долго я писал его. Тоже поймите: нелегкое это дело — шестикласснику писать учительнице. А хотелось еще так написать, чтобы не от преступника было письмо, а как от самого обыкновенного человека. Ну, человеческим языком… Только вы его не получили, потому что, когда я собирался отдать вам его, у вас был разговор с Соколовым. Я не подслушивал, просто как раз в этот момент хотел отдать письмо — и все услышал. Письмо я сразу же порвал. Где слушают советы Соколова, там таким, как я, лучше молчать. Я точно знаю, что такие, как он, на войне становились предателями. А здесь о таких говорят: мать родную три раза заложит и ни разу не выкупит. Теперь вы поняли, почему я порвал свое письмо.

Соколов, конечно, ваш разговор не скрыл, только передал его ребятам так, будто вы спрашивали его совета и сами решили обратиться к администрации, а он вам предлагал немного подождать. В общем, застраховался со всех сторон. Я его разоблачил, только этого можно было не делать: его знают и мало кто ему верит. Но с того дня мы стали ждать, когда же придут за Барбаковым.

Время шло, мы все больше привыкали к вам. Я видел, как парни, весело насвистывая, собираются в школу. Нам не хотелось расставаться с вами, но еще больше не хотели мы, чтобы вы продали Славку. (Извините за такое слово, зачеркивать не стану.) А потом мы увидели, как обрадовались вы, когда старостой предложили Перепевина. Значит, решили не отступать. После Перепевин говорил мне, что только ваша такая радость удержала его, а то бы отказался. А Славка рассудил по-своему, обиделся на нас и сказал тогда: «Эта девчонка далеко пойдет. Усвоила, как подрывать изнутри. Только я, парни, и против вас пойти могу». Нам было жаль Славку, хотя мы уже видели, что у него ничего не вышло, что вы оказались совсем не такой, как он доказывал. Но Славка всегда был свой, настоящий парень, который шел за друзей на все. И Перепевин сказал: «Ладно, Слав, пока я тебе мешать не буду. Пока. Но ведь когда-то все это должно кончиться». Славка засмеялся: «Не бойтесь, кончится».

И снова мы ждали. В тот день, когда у вас в школе было какое-то совещание вместе с администрацией, мы уже решили: все, конец! Но вы ничего не сказали начальнику отряда, не узнал он ничего и тогда, когда вы приходили с ним в отряд проводить беседу. На этой беседе мы поняли: если бы не Славка, мы могли бы услышать все это и в своем классе. Мы не знали, что делать, и видели, что он и сам не знает, как быть дальше. Сдаться, признать, что «чистенькая» победила, — значит, пойти против себя…

Для чего я это вам написал? Мне кажется, вы могли бы помочь ему, потому что я вижу: вы умнее нас, хоть и меньше жили. Поверьте, я смог бы заставить Барбакова замолчать. Уроки пошли бы как надо, и мы бы услышали от вас много интересного. Только Славке от этого стало бы еще тяжелей. Уж я-то знаю, каково ему сейчас.

Так получилось, что Барбаков как раз в эти дни узнал: воспитавший его вор сидел, оказывается, в той же колонии, что и мы сейчас, и вышел отсюда на поселение. Для вас эти слова ничего не значат, но мы-то знаем, что такое поселение. Туда выходят лучшие активисты колонии, люди без нарушений. Значит, Славкин учитель надел красную повязку. Предал воровской «закон», которому сам учил мальчишку. А ведь для Барбакова тот человек всегда был высшим авторитетом… Я слышал позавчера ночью, как Славка бормотал, уткнувшись в подушку: «Как жить?..» — и сдавленно матерился.

Вот так это все совпало. Вы читаете и думаете: вот психи беспутные. Но я знаю Славку не первый год. Еще недавно он мог спокойно храпеть на бетонном полу изолятора и смеялся в лицо тем, кто пытался его переубедить. Перед ним всегда был пример его «учителя». А теперь все разом зашаталось. Это страшно, когда ломаются такие парни, а главное, не знаешь, чем ему помочь.

Вот, кажется, и все, что я хотел вам рассказать. Теперь вы знаете, почему Барбаков так ведет себя на уроках и почему все молчат. Как быть дальше — дело ваше. Если вы скажете нам: заставьте его молчать, — мы это сделаем. Только очень прошу, подумайте, прежде чем решить что-нибудь. С уважением к вам

Предыдущая главаГлава 4 из 29Следующая глава