К книге
ДорогиБЕЛЛА БАРВИШ. НАЙТИ КОЛОКОЛЬЧИК Повесть. «НЕ СКУПИСЬ, МАМАША»
45%
БЕЛЛА БАРВИШ. НАЙТИ КОЛОКОЛЬЧИК Повесть. «НЕ СКУПИСЬ, МАМАША»
13

Большая, в по-деревенски повязанном платке, закрывающем лоб, она, войдя, заполнила собой всю мою маленькую квартиру. Небольшие бледно-голубые глаза смотрели на меня изучающе и умиленно. Белое полное лицо ее не выглядело старым, но старчески сутулой была спина.

Я усадила ее на табурет, подала воды, и она заговорила тягуче и жалобно:

— Ты уж, милая, выслушай меня, старуху. Не гони! Силушки моей больше нету, еле дошла. Сердце болит, разрывается.

— Успокойтесь, пожалуйста, — сказала я. — И рассказывайте. Я могу вам чем-то помочь?

По щекам ее поползли маленькие слезинки, она схватила мои руки, прижала к губам, а когда я испуганно отдернула их, начала осторожно и вкрадчиво поглаживать мои пальцы.

— Ты хорошая, добрая, умница моя! И Вовка мой, он тоже хороший. Судьба у него непутевая, ослушался матери, со шпаной связался. Они его окрутили, из-за них в эту тайгу, богом проклятую, угодил. Он добрый, мухи не обидит, я от него слова злого не слышала. И чистенький он еще, как слезиночка материнская, жизнь не узнал, не понял, как его за решетку заперли. Мальчик совсем. Чем ты ему не пара? Жили бы как у Христа за пазухой. Денежки у меня есть, себе в хлебушке отказывала, сыночку откладываю, чтобы освободился — зажил по-людски, не хуже других. Квартиру кооперативную куплю вам, да на книжке у меня на его имя четыре тысячи, хватит вам на первое времячко. Я, глядишь, из своего хозяйства чем помогу: и садик у меня свой, и куры, и коровушка. Только не отталкивай его, любит он тебя, горемычный, ох как любит. Ни днем светлым ему покоя нет, ни ночью темной. Ты ведь добрая, я вижу. Что же ты не хочешь Вовку моего, чем он хуже других? Я старуха, мне что: выбрал сыночек девку по себе — я и довольна. Заживете счастливо, а мне и умирать радостно будет. Один ведь он у меня, горюшка хлебнула, пока растила без отца, через край слезы пила, слезами закусывала. Пусть хоть у него будет жизнь человеческая. Ты напиши, милая, что ждать будешь. Просил он меня, ох как просил, слезами обливался…

Она протянула мне авторучку и тетрадь, а я смотрела, недоумевая, когда она успела достать это из своей сумки, если руки ее все время были заняты тем, что утирали слезы или осторожно, как к чему-то дорогому и легко бьющемуся, прикасались ко мне.

Я уже поняла, что передо мной мать Владимира Никоненко. Несколько дней назад он говорил, что она должна приехать к нему и, возможно, зайдет ко мне узнать, как он учится. Усмехаясь, добавил: «Переживает старуха, не верится ей, что покончил сын с прошлым. Да и на вас хочет посмотреть».

В смятении глядя на протянутую мне тетрадь, я пробормотала:

— Но я не люблю его. Что же я ему напишу?

Ее небольшие глазки стали жесткими, злыми, но лишь на какое-то мгновение — и опять закапали из них слезинки, она умоляюще зашептала:

— Что же мне делать, несчастной старухе? Пожалей меня, добрая ты моя, милая! Не простит мне сынок, что уговорить не смогла, не сумела. Не простит, дуру старую. Напиши ты ему хоть что-нибудь, чтоб сердечко его успокоилось, а там видно будет, — до свободы еще сколько метелей прометет. Ради меня, матери, напиши.

Я смотрела и никак не могла понять, чем же похож на нее сын? Сходство виделось, но какое-то еле заметное, неуловимое. Пожалуй, оно было лишь в быстро меняющемся выражении глаз.

— Хорошо, — ответила я, чтобы только поскорее отвязаться. — Напишу.

И начала писать:

«Извините меня, пожалуйста, Владимир, но мне нечего вам сказать, кроме того, что я не люблю и никогда не полюблю вас. Мне дорог другой человек. Поймите это и живите спокойно, не тревожьте ни себя, ни мать…»

Пока я писала, она смотрела на меня то с умилением, то настороженно-испытующе, то жалобно. Вдруг всплеснула руками, хлопнула себя ладонью по лбу, торопливо стала рыться в сумке, причитая:

— И за что бог меня наказал, старуху глупую, с ума выжившую. Все свиданье с сыночком про любовь проговорила, проплакала, а о главном позабыла: лекарство не отдала. В Киев ездила, по городу, как молодая, бегала, доставала лекарство это редкое, а отдать позабыла. Молоденький он, Вовка мой, а нервишки по лагерям порастратил, истаскал. Вот и достала ему лекарство, чтобы не вздрагивал во сне, спал спокойно, сны сладкие видел. Что же мне, неразумной, делать?

Она согнула ноги, собираясь упасть передо мной на колени, и я еле удержала ее большое, тяжелое тело, с трудом усадила снова. Захлебываясь словами и слезами, она горячо зашептала:

— Ты уж, миленькая, передай ему лекарство с письмецом вместе. Пусть спит спокойно ноченьки эти страшные. А я поеду домой дожидаться, когда освободят его, соколика ненаглядного. За тебя каждый день буду богу молиться. Уж возьми лекарство, чтоб не везти мне его обратно в дорогу дальнюю, тяжелую.

Она подала мне небольшую, перевязанную тонкой ленточкой коробку. Я взяла, и мне показалось, что на мгновение на лице ее мелькнуло хитровато-довольное выражение, но тут же оно снова стало горестным, и она принялась рассказывать, какая тяжелая и длинная дорога предстоит ей.

Я пригласила ее выпить чаю с вареньем, и она, делая маленькие глоточки, тягуче говорила:

— Тебя-то, милая, за что на каторгу эту к волкам в тайгу непроходимую сослали? В чем ты провинилась али не угодила кому? Вареньице, говоришь, мать выслала? Да, сердце материнское болит, если дитятко не рядом. Я тебе тоже яблочек со своего сада вышлю. За доброту твою в долгу не останусь. А ты, глядишь, яблочко-другое и Вовке моему дашь попробовать, чтобы дом не забывал.

Я сказала, что мне ничего не надо, а передать ее сыну я все равно ничего не смогу, потому что это нельзя, запрещено.

Она ответила мне с коротким смешком, хитровато щурясь:

— Э, милая ты моя, много, что нельзя. Сюда ходить нельзя, туда ступать нельзя. Если по-правильному жить… А ты по-своему живи: чтобы и другим не тошно, и тебе хорошо. Поняла?

Я с удивлением смотрела на превращение, свершающееся на моих глазах: измученная, жалкая старуха становилась цепкой, полной жизни женщиной, с довольным блеском оживившихся быстрых глаз. «Какая же она настоящая? » — недоумевала я.

Наконец она ушла, и я вздохнула с облегчением.

В классе за несколько минут до начала урока я отдала Никоненко письмо и коробку.

До сих пор не пойму, почему не насторожил меня жадный огонек, блеснувший в его глазах, когда он выхватил из рук у меня коробку, а письмо взял спокойно, будто его почти не интересовало, что в нем написано.

Не встревожилась я и тогда, когда через два дня в учительскую зашел заместитель начальника колонии Шелехов. Кокетливую улыбку Инны он будто и не заметил. Лицо его было необычно сурово, он заговорил, веско отчеканивая каждое слово.

— Я прошу вас, товарищи учителя, выслушать меня внимательно. Я пришел к вам, чтобы сообщить о факте очень неприятном для всех. На территорию жилой зоны неизвестным вольнонаемным пронесен сильный наркотик. Вчера и сегодня ночью им велась торговля. У администрации имеются основания считать, что наркотиком торгует один из учеников школы. Учителей мы при входе в зону не обыскиваем, и кто пронес наркотик, неизвестно. Я никого не пугаю, но пронос заключенным наркотических средств карается законом очень строго. Если кто из учителей что заметил — должен немедленно сообщить администрации.

Завуч поднялась со своего стула, прошла, тонкая и прямая, по учительской, остановилась перед Шелеховым и, резко вздернув подбородок, заговорила. Выделяя нужные слова, как на уроке, она начала с того, что нам, работникам народного образования, бойцам самого благородного фронта, государство доверило великое дело — воспитание человека. На учителей исправительно-трудовых учреждений возложена труднейшая задача перевоспитывать людей, совершивших преступления, и наша школа с честью справляется с возложенной на нее задачей.

Пока Августа Георгиевна ораторствовала, Шелехов недоуменно смотрел на нас, будто спрашивая, зачем на него обрушили все это.

Наконец завуч подошла к главному: «Учитель, который бы совершил преступление, подобное тому, о котором сказал сейчас заместитель начальника колонии, навсегда запятнал бы знамя советского учительства, — но в нашем коллективе не может быть такого человека. И подозревать в чем-то наших учителей — нелепо и чудовищно».

«Да-а…» — отступая к двери, растерянно протянул Шелехов. Это выразительное «да» можно было понять только так: научили же человека говорить!

Инна взяла с полки журнал, тряхнула пышной гривой переливающихся волос и произнесла, ни к кому не обращаясь:

— Был бы повод… Репетиция первомайского доклада состоялась. Можно расходиться.

Я обрадовалась звонку. В своем классе мне лучше, свободнее дышалось, чем в учительской, где, если б не звонок, обязательно началась бы очередная перепалка между завучем и Инной. А в классе хозяйкой была я. Я радовалась, что взгляд Барбакова стал внимательным и спокойным, что Шушарин нет-нет да и очнется от спячки, начнет шевелить губами, пытаясь что-то понять. Никоненко в классе не было, но я даже не обратила на это внимания.

Прошел еще день, и я заметила, что Таисья Александровна чем-то очень взволнована, все поправляет гладко уложенные волосы и почему-то смотрит на меня вопрошающе и удрученно.

Она попросила меня остаться после уроков. Я встревожилась, но все еще ни о чем не подозревала. Таисья Александровна долго не могла начать. Опустив голову, перебирая что-то на своем столе, устало вздыхала, а потом, вдруг решившись, подняла на меня свои серьезные серые глаза и спросила:

— Скажите, Галина Глебовна, вы ничего не передавали Никоненко, не проносили ему?

Я совершенно спокойно ответила, что отдала ему лекарство.

Таисья Александровна молчала, и я стала рассказывать ей о матери, которая пришла ко мне с просьбой пожалеть сына. Я говорила, а тревога во мне все нарастала: поведение матери, которое совсем недавно представлялось естественным, вдруг стало казаться странным. Я еще ни о чем не догадывалась, но само выражение лица директора наполняло меня страхом. Оборвав себя на полуслове, я испуганно спросила:

— Что-то случилось, Таисья Александровна? Плохое?

Она посмотрела на меня так, как смотрят на несмышленых малышей, когда они задают неуместные вопросы. Тихо и устало произнесла, с трудом выдавливая из себя каждое слово:

— Чего еще может быть хуже? Наркотик пронесли вы.

Белый потолок учительской начал опускаться на меня. Голос Шелехова протрубил в уши: «…карается законом». Таисья Александровна говорила мне что-то успокаивающее, брала за плечи, но я ничего не слышала, не понимала. Откуда-то издалека шли ее слова:

— Завтра мы пойдем к Манковскому и все расскажем. Он умный человек и поймет.

Я не спала всю ночь. Все старалась представить себе завтрашний разговор с начальником колонии. Собственно, почему он должен меня понять? Что я знаю о Манковском? Говорят, что это при нем жилая зона превратилась в цветник, что благодаря его стараниям колония каждый месяц выполняет план лесозаготовок на сто десять процентов. Манковский, как опытный машинист, ведет поезд со взрывоопасным грузом, ему приходится смотреть не только вперед, но и все время оглядываться назад: следить, как там груз. Как может отнестись машинист к тому, кто подложил под рельсы взрывчатку?

Я вспоминала все, что мне было известно о Манковском из письма «учителя» Барбакова, из рассказа Сергея Андросова… Уж лучше бы мне предстояло отвечать не перед таким человеком! Но отвечать придется…

А сколько осталось недоделанного! Ведь на днях я наконец решилась и попросила у Гулько копию приговора. Как он обрадовался, узнав, что я буду писать в Верховный суд! Видно, не совсем убита в нем вера в добро и справедливость. Только лучше бы радовался Гулько про себя, а то раззвонил по всему классу. А я так и не закончила это письмо…

Утром я встала, когда было еще совсем темно, оделась и часа полтора бродила по поселку. Ноги у меня совсем закоченели, а лицо горело. Я дошла до квартиры Татьяны и Сергея, посмотрела на огонек в окне, постояла и повернула назад. Никогда я не умела делиться своим горем, не решилась и на этот раз. Походила еще и направилась к дому Таисьи Александровны.

Она встретила меня уже в пальто, взгляд у нее был строгий, грустный, но полный какой-то решимости. Мы шли молча. Я хотела попросить у Таисьи Александровны прощения за все, но почувствовала, что не смогу сейчас ничего сказать.

Мы вошли в зону и направились к конторе. Я не поднимала глаз, боясь увидеть кого-нибудь из учеников. И, как назло, у входа в контору мы почти столкнулись с Головановым, Авериным и Барбаковым. Они о чем-то разговаривали и не успели расступиться. Невольно подняла я глаза на оказавшегося передо мной Барбакова. Наши взгляды встретились. Он улыбался. Я впервые видела на его лице такую открытую улыбку. Кольнула мысль, что так мало успела сделать для него, а теперь уже никогда не сделаю, так же, наверное, как и для Гулько.

Манковский поднялся нам навстречу и, добродушно улыбаясь, проговорил:

— Вот и хорошо! Вовремя пришли. Я уже было собрался за вами посылать. Садитесь, пожалуйста.

— Федор Александрович, мы пришли к вам, чтобы… — решительно начала Таисья Александровна.

— Знаю, — весело оборвал ее Манковский и, подмигнув, добавил:

— Адвокатов тут у меня перебывало! Раз, два, три…

Он начал загибать пальцы, а я смотрела на его большие загорелые руки и тоскливо думала: чего он так веселится?

Поймав мой взгляд, Манковский посерьезнел, взял со стола листок бумаги в клеточку и протянул мне:

— Читайте.

Таисья Александровна подсела ко мне ближе, и мы начали читать вместе.

«Мамаша, здравствуй! Наконец ты сможешь передать мне все, что нужно. Это железно, доходы без расходов. Приметил я тут одну девчонку, через нее и будем все делать. Она, правда, еще дурочка, не смыслит в этом ни черта, но нам от этого только лучше. Ей знать ничего не надо. Поняла? Я пока закручиваю ей мозги, она вообще-то — ништяк и на свободе сошла бы. Здесь, сама понимаешь, дело другое — ломается девчонка, да идейная она еще ко всему. Учительница моя. С понтом учусь я, ну а на самом деле охмуряю ее. Врать не буду, пока толку мало. Ты меня знаешь, отказа у баб не было ни разу, но тут проволока — не перепрыгнешь. А я с такими идейными не связывался, так что может и не пройти. Короче, приезжай. Ты у меня аферистка старая, вдвоем быстрее обломаем. Готовь все, не скупись. Оплатится по-царски. Чуешь, старуха? А от нее, если не смогу обработать, на худой конец нужно какое-нибудь письмецо мне. В случае чего начнет потом рыпаться — она в моих руках. Это уж обязательно. Расшибись, но добейся. Не мне тебя учить. Выедешь по телеграмме. Письмо посылаю через надежного человека. Ответа не пиши.

Дочитав письмо, я откинулась на спинку стула, не в силах ничего сказать. Директор тихо спросила:

— Что же делать, Федор Александрович?

Он снова отчего-то повеселел, рассмеялся.

— А что делать? Работайте. И мы будем работать.

Таисья Александровна горячо заговорила:

— Но вы должны понять, что Галина Глебовна не виновата. Мы будем отстаивать… Неужели вам не ясно, что она попала в сети к матерому рецидивисту? И обвинить ее мы не позволим.

Манковский согласно кивал головой в такт словам Таисьи Александровны и улыбался. Когда она замолчала, он произнес, снисходительно усмехаясь:

— Значит, и вы думаете, что не на кого нам больше дела заводить? Найдем, кого обвинить и без вашей учительницы.

Он перевел взгляд на меня и продолжал уже серьезно:

— Зря вы думаете, что мы уже совсем не способны разобраться, кто виновен, а кто нет. Другое дело, Таисья Александровна, собрать бы вам надо своих учителей и поговорить с ними. А то ведь начнешь человека ругать, а он в ответ: подумаешь, преступление — письмо взял отправить. Только, скажу я вам, у кого все чисто, тот и обычным путем отправит, никого просить не станет. Поняли вы меня? Хорошо еще это письмо к нам попало, подвел «надежный человек» — прочел да и оставил у себя до поры, до времени. А как началась эта заваруха, отдал парням, они мне и принесли. А другой «надежный», выходит, все-таки нашелся: мамаша-то извещена и научена. Вот об этом вы и поговорите: чтобы ни письма, ни телеграммы через руки учителей не прошло. Только не вздумайте, Таисья Александровна, отпускать сейчас Галину Глебовну.

Он снова рассмеялся и добавил:

— Врагов себе наживете, поверьте мне.

Манковский повернулся ко мне.

— А вы, девушка, заявления об уходе не пишите. Не переводите зря бумагу. Не отпустим мы вас. Директор не отпустит, а я ей помогу. Как это вы, Таисья Александровна, о Никоненко сказали — «рецидивист матерый»? Да какой уж он матерый, если пакостить умеет, а отвечать — заяц. Сам прибежал ко мне: «Спасите, гражданин начальник, убьют, честное слово, убьют». А за что — не говорит. Спрятали мы его в изолятор, а через полчаса и сами парни пришли. То, что осталось в коробке, принесли и письмо это. Никоненко, видно, думал, что не сделать им этого, потому и не признавался. У него, как говорится, своя логика: кто же в зоне от наркотического средства откажется? Сам не употребит, так продаст. А глядишь, подвела его эта логика. Все ребята мне рассказали, да еще и заявили: не убеги этот подонок — несдобровать бы ему. Оказывается, как узнали они, что добился он от вас и передачки и письма, — заволновались. А тут еще увидели, что начальник режима в школе был, значит, подозревают. Надзиратели по баракам ходят, ищут, откуда наркотик, а Никоненко и в ус не дует, получает с людей денежки и прячет быстрее. Ребята переживают, как бы вы ему еще чего не принесли, тогда уж точно попадетесь. Пришли к Никоненко и говорят: оставь нашу Галину в покое. А он смеется, записку вашу им показывает. Тогда они озверели и набросились на него, еле ноги унес. Сейчас только перед вами опять они были у меня. Я им говорю: вы, ребята, дурные мысли выкиньте. Когда нужно, и без вас накажем, поняли? А за самосуд, сами знаете… Не пугай, отвечают, гражданин начальник, не пугливые. Скажи лучше, что с учительницей нашей сделаете? Сказал я им, что ничего с их учительницей делать не собираюсь, как работала, так и будет работать. А они мне: тогда и мы ничего делать не будем.

Манковский усмехнулся.

— Поговорили, так сказать.

Он поднялся, подошел к нам, хитровато прищурившись, заговорил, обращаясь ко мне:

— Вот вы смотрели на меня и думали, чего он, старый черт, радуется? Думали так, правда? Обидно вам было? У вас, значит, глаза от слез вспухли, а ему весело. Но радость-то такая, что не могу я ее удержать. Ведь Никоненко парням этим и наркотики задаром отдавал, только чтобы не трогали его. А они не только не взяли себе наркотики, а еще сюда их принесли. А ведь бывшие наркоманы. Вы хоть понимаете, что это такое, а?

Он густо рассмеялся.

— Давайте провожу я вас немного.

Мы вышли из кабинета. Манковский, осторожно поддерживая Таисью Александровну за локоть, говорил ей доверительно, как хорошему, все понимающему другу:

— Странно, конечно, но в таких вот происшествиях и узнаешь людей. А удивили меня все-таки не ученики ваши, а, как говорится, свой брат. Я этого человека не меньше десяти лет знаю, а понять так и не мог. Вернее, его-то я понимаю: не на месте человек, чего с него спросишь. Другое не понимаю: что его здесь держит? Шел бы в контору какую, сидел бы бумаги переписывал, на счетах щелкал, любит он это — почерк буква к букве, а уж как пощелкать на счетах придется, так цветет весь. И главное, сам ведь знает, что не на месте — есть такие, что и не догадываются, — а этот знает и вроде даже стыдится этого. Поверите, как кукла резиновая. Жмешь — поддается легко, отпустишь — снова тот же. А главное, он действительно постарается сделать все, как сказано, а толку никакого нет. Как думаете, почему так?

— Что же вы меня спрашиваете, когда сами на все ответили, — сказала Таисья Александровна. — Знаю я, о ком вы говорите. Степанов, по-моему, очень несчастный человек. Он в суть своей работы не верит. Как ему поверить в рецидивистов, в то, что они могут людьми стать, если он в самого себя не верит? Но хуже всего то, что, боясь этой работы, он почему-то еще больше боится ее потерять. Отсюда и страх перед начальством, и перед всем, что может лишить его должности. Верно я говорю?

Манковский кивнул.

— Что правда, то правда, страху ему не занимать… Так вот сегодня, я только иду сюда, а он меня уже поджидает, зашел в кабинет весь красный, глаза не прячет, как обычно, и сразу начал без вступления: что, говорит, вы теперь собираетесь с учительницей этой делать? Удивился я, спрашиваю: «Тебя что, парни твои послали?» А он сердито так отвечает: «Они сами придут к вам, я для них не та фигура, чтобы меня уполномочивать». Я, понятно, еще больше удивился: с чего это он сам себя критиковать взялся — «не та фигура». Рассмеялся. А ему это не понравилось. Вы, говорит, можете меня не уважать, но выслушайте. За себя я бы просить не пришел. Но девушку эту вы не должны увольнять. Я объяснить не знаю как, но получается у нее. Хорошо получается. Раньше я, бывало, ору во все горло: когда курить в секции перестанете, окурки на пол бросать, почему свинарников бараке развели, — а они в ус не дуют. А сейчас и просить не надо, скажу только: завтра учительница беседу проводить придет, — так они не только секцию и самих себя выскоблят. Раз забыл предупредить, так обиделись. Нельзя ее наказывать!

Манковский удивленно покачал головой.

— Да, не ожидал я от него, не ожидал.

Мы распрощались. Я уже не могла думать ни о чем, кроме одного: как восприняли мои ученики то, что произошло, смогут ли уважать меня после этого?

Мучалась я до той минуты, пока вновь не зашла в свой класс. Мне было неловко поднять глаза на учеников, не хватало воздуху заговорить, а они вели себя так, будто я вернулась после тяжелой болезни и мое выздоровление зависит от них.

Самые хмурые пытались неуклюже шутить, чтобы развеселить меня, зато весельчаки почему-то решили, что мне приятнее видеть их серьезными, и напустили на себя совсем не идущую им строгость. Молчуны старались отвечать как можно длиннее, а ответы говорунов стали воплощением краткости. Сначала я не могла без улыбки смотреть на все это, потом стала недоумевать. Сейчас-то я понимаю, в чем дело. Они чувствуют себя ответственными за меня, потому что уже сделали для меня что-то. Так же, как я поняла, что теперь отвечаю за Барбакова, когда вычеркнула его из принесенного Шелеховым списка…

Предыдущая главаГлава 13 из 29Следующая глава