В этот вечер, сидя на краю сумерек
И болтая ногами над волнами,
Я буду смотреть, как опускается ночь:
Ей будет казаться, что она совсем одна.
И сердце мне скажет: сделай со мной что-нибудь,
Чтобы я почувствовало: я всё еще твое сердце.
Философу, пишущему книгу, первые ее страницы даются трудно и тяжело, потому что накладывают на него слишком большие обязательства. Читатель хочет, чтобы они были содержательными, ясными и легкими для чтения; в противном случае он обзовет их «литературой». А еще он хочет, чтобы они были обращены непосредственно к нему, то есть были привязаны к его собственным проблемам, что предполагает некое согласие умов, – а ведь задача философа именно в том и состоит, чтобы поставить такое согласие под вопрос. Ты едва успел дописать первую страницу – и дело уже сделано. Ты уже не вправе спохватиться и исправить то, что надо исправить или просто начать всё заново. Но если философия – область знаний, изучающая начала, как преподавать ее людям, не научив их умению терпеливо начинать всё сначала? Рассуждая логически, начать – значит осознать свое право на вторую попытку, право начать заново. Философия – наука желаемых основ. Только при этом условии философия перестает быть описательством и превращается в глубинный внутренний процесс.
Поэтому нам необходимо принять некоторые бесполезные меры! И да, у нас есть право на длинное вступление. Мы могли бы сказать и проще: право на радость, которую дает медитация**, – ведь мы с вами осознаём, не правда ли, что медитация есть действие, философское действие. Так что мы занялись бы чистой медитацией, мы объявили бы ее естественным поведением философствующего субъекта. Мы стали бы жонглировать красивыми абстрактными словами. И сами бы в них поверили. А потом перестали бы верить, радостно вживаясь в другие абстракции. Вживаться в абстракции – что за увлекательное занятие! Все наши мысли, грубые и изысканные, страстные и холодные, рассудительные и фантастические, приняли бы участие в этой медитативной игре. Наш разум или наше сердце испытывали бы сомнение, мудрое или простодушное, методичное или гиперболичное, искреннее или ироничное. Мы уже предвкушали бы патетические сцены, когда вселенная и одинокий человек ослепляют друг друга сиянием или бросают друг другу вызов, когда он теряется в сомнениях или когда он преодолевает всё. Мы воспевали бы философа на просторах полей, философа в его келье, философа ликующего или рыдающего. Время было бы юностью и смертью, оно было бы ферматой. Время умело бы зависать. Оно стало бы тем, с чего всё начинается, от чего всё способно прийти в удивление. Человек вдруг спросил бы себя: где существую я, существующий? В какое воображаемое пространство затащили меня мои лассо? Что это за странная разновидность философской мысли, которая делает знакомое удивительным? Что за странный путь философа, на котором каждая точка – перекресток? Ведь философская мысль – это постоянная, глубоко скрытая нерешимость, даже когда она демонстрирует напыщенную догматическую самоуверенность. Даже двигаясь вперед, она замыкается в себе. Ее считают цельной, но она раскалывается. Быть может, следует отнести к философу определение поэта, которое в своей книге «О крови, сладострастии и смерти» дал Морис Баррес: «Безумец, плодящий новых безумцев»?[331] И действительно, если я наблюдаю за самим собой, «значит, „я“ – это кто-то другой», как писал Рембо Изамбару. Раздвоение мысли автоматически приводит к раздвоению личности. Сознание того, что ты один, – это всегда скрытое желание быть двумя.
Таким образом, я представляю собой некую трудноопределимую субстанцию, двойственную субстанцию, которая находится в состоянии брожения, тяжелая или легкая, в зависимости от того, обогащается она или улетучивается, в зависимости от того, выливается она или просачивается. В моем медитирующем «я» борются ликование и оцепенение, вселенная, материя твердая и обманчивая, противоречит сама себе. Внутри меня целая вселенная замыкается в себе и впадает в такую растерянность, что начинает воображать себя одной-единственной мыслью.
Однако, с большим трудом сумев собраться воедино, вселенная начала бы делиться. Разум, подвергающий всякое единство испытанию диалектикой, перед началом этого действия выверил бы свою полиморфную медитацию. Он дал бы каждому из наших чувств, и вкусу, и зрению, и всем прочим, достаточно времени для медитации. Каждое из наших чувств могло бы обзавестись собственным персонажем, а персонаж – собственным декором. В литературе описание обстановки, окружающей героя, всегда насыщено психологизмом. И возникло бы как минимум пять чувствующих вселенных, пять систем чувствующего одиночества. Все факторы вселенной, управляющие человеческой жизнью, смогли бы свободно распоряжаться своим мирком, восславлять философский империализм одинокого субъекта. Ах! Если бы философ имел право медитировать всем своим существом, своими мускулами и своим желанием, с каким удовольствием он избавился бы от этого псевдомедитирования, в котором логика выхолащивает собственно медитацию! Точнее, с каким удовольствием он поставил бы на место псевдомедитирование, это детище злокозненного чертенка, которому надо всё усложнять и запутывать, а главное, во что бы то ни стало всё дифференцировать, но у которого, впрочем, есть и одна полезная функция – он помогает снизить напряженность в наших застывших убеждениях!
Как оказывается, вселенная проницаема для всех типов медитации, готова принять в себя мысль, зародившуюся в любом, даже самом глубоком, из одиночеств. Поразмышляйте подольше над какой-нибудь экстравагантной идеей – и этого будет достаточно, чтобы вселенная осуществила ее. Само собой, первоначальный проект может оказаться хрупким. Стоит лишь прервать уединение – и он рассыплется. Но для менее причудливых грез одиночество – это целый мир, громадная декорация, собранная из всего нашего прошлого. Все наши грезы, грезы о лесе, о ручье, о сборе винограда и о сборе урожая пшеницы, появятся и разместятся здесь, на этом дереве, в этом снопе. Для грезящего философа любой, даже самый незначительный, предмет становится целой перспективой, в которой отображается вся его личность, его самые затаенные и самые одинокие мысли. Этот бокал бледно-золотистого, прохладного сухого вина заново отстраивает для меня всю мою жизнь в Шампани. Кто-то подумает, что я пью, – нет, я вспоминаю… Самый незначительный предмет, если созерцать его старательно, изолирует нас и наделяет множественностью. Перед множеством предметов человек грезящий ощущает свое одиночество. Перед одним-единственным предметом грезящий субъект ощущает свою множественность.
Так, в тысяче своих граней, через тысячу своих взаимосвязей вселенная и тот, кто грезит в ней, преобразуют активную медитацию в творческую активность. Одинокая медитация возвращает нас в первозданность мира. Или можно сказать иначе: одиночество приводит нас в состояние первичной медитации***. Чтобы классифицировать неисчислимое многообразие всех медитативных аспектов восприятия, философу пришлось бы затвориться в каждом из созданных им образов. Очень быстро ему пришлось бы признать, что все их чувственно воспринимаемые аспекты являются поводами к возникновению различных обособленных космологий. Но философу не терпится приступить к масштабному синтезу, к тому же он, по крайней мере на словах, убежден в целостности мира, а значит, уверен, что ему предстоит создать в своем воображении только один-единственный мир. Поэтому приверженец традиционной философии не в состоянии понять театральную многоликость космологической грезы. Как только душа надежно затворяется в одиночестве, любое впечатление – это повод к возникновению вселенной. Очевидно, впоследствии эти множественные вселенные смешаются и превратятся в один сложносоставной мир. Но в мире имеет значение прежде всего его напряженность, и только потом – его сложность. А его напряженность сосредоточена в нас. И мы бы острее ощущали эту напряженность, эту глубинную внутреннюю потребность создать собственную вселенную, если бы были послушны динамическим образам, образам, которые динамизируют наше существо. Вот почему мы думаем, что прежде создания многоохватных, синтетических, симфонических философских систем должны были бы появляться подготовительные исследования, где восторг нашего «я» и чудеса мира были бы убедительно показаны в их тесной взаимосвязи. И тогда философию удалось бы вернуть к ее первым опытам, похожим на детские рисунки.
А сейчас к неизбежности первичной медитации философа возвращает одиночество. Благодаря одиночеству медитация обретает такую же действенность, как удивление. Первичная медитация – это тотальная восприимчивость и в то же время способность к созданию в воображении новых миров. Например, утренняя медитация – это открытие мира, который нам надо пробудить. Чтобы проиллюстрировать наивный динамизм утреннего размышления, напомню историю, которую любил рассказывать Оскар Уайльд. Один святой, обычно просыпавшийся задолго до рассвета, всякий раз молил Бога, чтобы солнце сегодня снова взошло. Увидев зарю, святой благодарил Бога за то, что Он внял его молитве. Однажды его сон оказался столь глубоким, что он проспал час предрассветной молитвы. Когда он проснулся, солнце стояло уже высоко в небе. На мгновение святой опешил; а затем возблагодарил Бога, за то что Он, несмотря на нерадение раба Своего, всё же приказал солнцу взойти[332].
Чтобы привести пример мечтательного раздумья, которое выстраивает целый мир из впечатлений одинокого грезящего, попытаемся представить себе одновременно сомнения, охватывающие душу ночью, и космические соблазны ночи****. Посмотрим, как в ночи одиночество организует ночной мир, как некое темное существо оживляется в нас, когда ночь внутри нас осознаёт себя. И мы впервые увидим, как много совпадений в изображении человеческого одиночества и изображении космоса пустыни.
Итак, сегодня вечером я пойду поразмышлять у себя на террасе, посмотреть, как работает ночь, весь целиком отдамся ее окутыванию, ее обволакиванию, вкрадчивой манере, с какой она заполняет все углы. Попытаюсь почувствовать, один за другим, часы этой осени, часы, у которых еще хватает энергии, чтобы дать вызреть плодам, но всё чаще недостает сил для защиты облетающих с дерева листьев. Эти часы – жизнь и смерть, соединенные вместе.
Лист, падающий в ночи, – быть может, это воспоминание, которое жаждет забвения? Жаждать забвения – это такой способ вспоминать, самый действенный из всех. Небольшое страдание, которое отрывают от себя, как увядший лист, – разве это доказательство, что сердце успокоилось? Рядом с липой, нежно склонившейся над террасой, под шелест ее ветвей я забываю мой человеческий долг и дневные заботы; я чувствую, как во мне зреет рассеянное раздумье, по вине которого все предметы заволакивает мгла, которое во тьме теряет интерес к рассматриваемым примерам. Счастлив ли я, оттого, что вижу, как вселенная становится проще? Счастлив ли я оттого, что становлюсь менее близок к моим образам, оттого, что мое видение становится более размытым, делая меня более обособленным, более одиноким? Счастлив ли я быть одиноким в осень моей жизни?.. Одиночество в мире сразу же превращается в старость.
Так, в умиротворенном состоянии, человек любого возраста неизбежно обращается к прошлому, и это делает старым даже самого молодого из нас. И тут спокойствие и одиночество начинают приглушенными голосами свой едва слышный диалог. Что означает такое спокойствие во тьме – интуитивную сладость бытия или осознанную надежность бытия? Что есть эта тьма – воздух, который возбуждает, или воздух, который дышит? Всё дышит во мне и вне меня. Ритм, который ощущаю и я сам, захватывает эту умиротворенную вселенную. Сегодняшняя луна светит прежним светом. Ночной свет этой тихой ночи обладает мощью и длительностью. И тень тоже. Ночь защищает кусты и деревья своим одиночеством. Над спящим городом властвуют единство и равновесие. Мягкий свет и тьма, смешавшись и примирившись друг с другом, оберегают сад, которому снятся сны.
Сегодя вечером я буду верить, что в темноте все вещи пребывают в покое. Я отдам мое счастье и покой, я отдам мою отрешенность этой простой и умиротворенной вселенной. Но вот среди этих сладостных грез я чувствую дуновения, которые пробуждают затихшую боль. Моя душа, словно алхимик, хочет претворить вселенную во что-то иное. Стану ли я на сторону моей боли, буду ли ощущать сомнение вместе с ней, как подобает сердцу философа-картезианца, придавая глобальное значение какому-то полузабытому воспоминанию? О сердце, защити свой покой! О ночь, защити твою достоверность!
Но откуда взялось это внезапно появившееся сомнение? Откуда исходит этот голос, который размеренным шепотом произносит: «Для всей этой вселенной ты чужак, и только!»
Как? Желать объединиться с ночью, разлившейся вокруг, постепенно уравнять тьму у себя внутри с ночной тьмой, научиться ничего не знать, не знать самого себя, научиться забывать прежние страдания в мире, забывающем свои очертания и краски, – неужели это значит желать слишком многого? Видеть только темноту, говорить только с тишиной, быть ночью в ночи, стараться перестать думать в мире, который не думает, – вот космическое размышление умиротворенной, умиротворяющей ночи. Это размышление, кажется, должно было бы без труда объединить минимум нашего существа с минимумом вселенной. Но вот, даже при сведенной до минимума способности к сомнению я всё-таки сомневаюсь – это такое невыраженное, неосознанное, материальное сомнение, которое проникает в умиротворенную материю и тревожит ее. Чернота ночи перестала быть сияющей чернотой. Одиночество внутри меня взбунтовалось. Ночь не впускает тебя в свое очевидное одиночество, отказывает тебе в своем присутствии. Слитность человеческого одиночества и ночного космоса перестала быть идеальной. Тебя снова гложет давняя боль, ты снова осознаёшь твое человеческое одиночество, одиночество, которое хочет отметить своей несмываемой печатью существо, способное меняться. Ты думал, что грезишь, – а ты вспоминаешь. Ты один. Ты был один. Ты будешь один. Одиночество – твоя протяженность во времени. Твое одиночество – это не что иное, как твоя смерть, которая длится внутри твоей жизни, под твоей жизнью.
Так будь философом, будь стоиком. И начни заново твое раздумье, говоря в духе твоего учителя, в шопенгауэровском духе: «Ночь – мое одиночество, ночь – моя воля к одиночеству. И ночь тоже – не что иное, как представление и воля, моя ночная воля»[333]. Проецируя свои страдания на окружающий мир, человек по крайней мере ощущает целебный вкус проецирования. Так будь активен в активации твоего небытия. Умей убавлять мир и собственное Бытие, компенсируя это напряженностью. Пойми, что жизнь может убавляться в бытии и в то же время прибавлять в напряженности. А значит, активная ночь, проецируемая ночь, которая выкрасит деревья черным цветом, вберет в себя частицу моего темного, глубинного существа. Два темных существа в темном существовании – единое дышащее ничто.
Но этот бунт длится недолго. Человек, попеременно взмывающий вверх на волне счастливого одиночества и падающий в бездну одиночества несчастливого, видит, как все его «проекции» оборачиваются к нему. И становится ясно: всё счастье, всё мужество, которые он проецировал на окружающий мир, не оставили следов. Да, на этом дереве, на этой колышущейся липе полно ветвей, полно еще живых листьев – но ни одного для тебя! Чтобы хоть один из ее листьев был для тебя, надо, чтобы какой-нибудь человек сорвал его и дал тебе. Всякий дар приходит от кого-то, называемого «ты». Мир, в котором нет кого-то, называемого «ты», не может дать ничего*****. Ты ощущаешь дыхание вечера. Ты один, один в непроглядной ночи. Один в непроглядной ночи: это как фраза из романа для детей, такая примитивная, такая банальная и такая верная!
Наверное, душа романтика во мне должна растрогаться? Когда меркнут образы, становится отчетливо слышен целый мир шепотов! У этой ночи тоже есть свои страстные голоса. Как не услышать в ближних садах шелест и шорох крыльев, любовь птиц во тьме? Может ли ухо отвергнуть – как делает глаз, опускающий веко, – этот мир шепчущей любви, где почти что в единый голос сливаются похожие на гневливый рокот моря кошачьи стоны и такое нежное, такое кроткое воркование голубки?
Но одного слишком резкого крика достаточно, чтобы направить грезы по другому пути. Я ощутил страх. В памяти, не знаю почему, всплыла строка Сюпервьеля:
Воздушное кладбище, прах небесный…
Моя душа претворяет ее в звуковой образ этой ночи. Это черное кладбище, воздушное и зыбкое. В черном воздухе, наполняющем эту жестокую твердь,
Когда ветер дует с неба,
Я слышу топот жизни и смерти,
которые обменивают своих пленных
На твоих блуждающих перекрестках[334].
Какое значение имеет тогда ветерок, веющий этой теплой осенью? Какое значение имеют тысячи посланий от радостной природы, тяжелые от спелости плоды, поздние цветы? Для меня эта ночь пуста и нема. Я потерял родину счастья. Теперь я – всего лишь одиночество, которое нуждается в исцелении.
Не надо воспринимать это как жалобы на бесчувственность и равнодушие природы – ведь у нас не было чувств, которые бы мы ей доверили. Доказательство твоего одиночества пришло в этот час, час твоего объединения с покоем, разлитым во всём вокруг в умиротворенной ночи. Оно пришло в то мгновение, пронзающее, жестокое и четкое, словно абсурд – словно стрела! – когда ощущения одиночества как счастья и одиночества как несчастья стали чередоваться у тебя с такой быстротой, что абсурдность человеческого горя ты выразил в форме противоречия: счастливое одиночество – это несчастливое одиночество. Исполненное абсолютного покоя сердце перед лицом абсолютно равнодушной ночи отверзло для себя пропасть. Без причины, без повода в моем умиротворенном сердце слово один, это резюме одиночества, внезапно изменило свой настрой на противоположный. Они редко встречаются, – но они такие человеческие! – слова, в которых настолько четко выражена эмоциональная двойственность и ценность которых настолько хрупка!
Но почему же, если эту противоречивую формулу, разрушающую иллюзии человека, произнести в обратном порядке и тоном, исполненным мужественной решимости, – почему же она начинает жить совершенно иной жизнью: несчастливое одиночество – это счастливое одиночество? У несчастья есть свой смысл, своя функция, свое благородство. Как только раздумье обретает одновременно идеальность и образ, как только оно меняет тон с горькой констатации на констатацию мужественную, противоречия складываются в совершенно другой человеческий итог.
Разве эта хрупкость, эта изменяемость характеристик одиночества не доказывает, что одиночество – важнейший определитель, позволяющий выявить философское значение всех человеческих эмоций? О каком бы чувстве, страсти или воле ни шла речь, реакция на слово «одинокий» выражается в бесконечной череде колебаний. Сомнение, которое так любят изучать философы, гораздо менее близко нашей человеческой природе, чем ощущение одиночества, оставленности, смятения. Если, как мы думаем, заниматься философией – значит поддерживать себя в состоянии не только постоянной медитации, но также и в состоянии первичной медитации, то при изучении любой психологической ситуации надо ввести критерий изначального одиночества. Добавить в каждое из наших чувств радость или боязнь одиночества – значит подвергнуть это чувство череде колебаний, исследованием которых занимается ритманализ. Переходы от отчаяния к мужественной решимости, внезапные приступы утомления счастьем рождают у одинокого человеческого существа особую жизненную энергию, которая то затухает, то разгорается, то раздражает, то радует. Эти ритмы (зачастую неощутимые для нас под покровом общественной жизни) потрясают глубинную сущность человека и позволяют этой глубинной сущности возродиться. Философу следовало бы заметить явные следы их воздействия. Но наши философские познания о ритмах скудны и поверхностны. Мы путаем жизненные ритмы с простыми перепадами настроения. А задача ритманализа[335] – как раз в том, чтобы избавить нас от лишних, случайных волнений, тем самым открыв нам возможные варианты жизни, наполненной истинным динамизмом. С помощью ритманализа, благодаря реальному восстановлению глубинных ритмов, проявления двойственности, которые психоанализ квалифицирует как непоследовательность, могут быть интегрированы и взяты под контроль. И тогда становится заметным действие двояких, то есть противоположных друг другу, сил, которые динамизируют наше существо с двух сторон – с полюса несчастья и с полюса радостей. Одиночество необходимо, для того чтобы отъединить нас от случайных ритмов. Поворачивая человека лицом к самому себе, одиночество побуждает его к диалогу с самим собой и дает импульс к волнообразному размышлению, которое всё вокруг пронизывает противоречиями, которое снова и снова пытается осуществить глубинный диалектический синтез. Именно в одиночестве философ способен наиболее эффективно противоречить самому себе.
Так вот оно, твое жизненное послание, о жалкий, пустой мечтатель? Неужели твой удел философа – в том, чтобы обрести ясность, копаясь во внутренних противоречиях? Неужели для определения собственной сущности ты обречен вникать в свои колебания, душевные метания, приступы неуверенности в себе?
Отвечу цитатой из Рильке[336].
В своей драме «Ныне и в час нашей смерти»[337] Рильке сказал: «Ты поднимаешь глаза и говоришь мне: „Человек из народа, о друг мой, ты не сдержал слова… В первой тетради, Дикого цикорияʻ ты обещал мне свет и утешение, а здесь ты показываешь нам тьму и страдание“. Я отвечаю: „Человек из народа, о друг мой, я расскажу тебе короткую историю. В мире встречаются две одинокие души. Одна из них издает горестные стоны и молит незнакомку об утешении. А незнакомка тихо склоняется над ней и шепчет: ,Мне тоже темноʻ.
Разве это не утешение?“»