1879–1881 годы были временем широкого распространения убежденности в том, что в Российской империи существует общество как особый слой людей, имеющих свои интересы, способных действовать сообща и тем самым оказывать влияние на текущий политический процесс. Это убеждение служило основанием для всех действий, направленных на то, чтобы на общество повлиять: как со стороны «Народной воли», так и со стороны власти. Тем не менее любая попытка обнаружить русское общество как реально существовавший «организм» или единый агент действия оказывается обреченной на провал.
Сама власть, взывавшая к помощи общества, кажется, не слишком ясно представляла себе, чего именно она добивается. Обращения императоров Александра II и Александра III к подданным, выдержанные в рамках провиденциального истолкования покушений как неисповедимой воли Господа, предполагали в ответ не столько политическое действие, сколько сплочение вокруг престола в молитве. Русская православная церковь настаивала на покаянии и нравственном очищении паствы. Исходя из логики обращений и проповедей, подданные должны были заняться нравственным самосовершенствованием и тем самым уничтожить революционный террор. В рамках этой логики предложения представителей общества по борьбе с покушениями при помощи публикации разнообразных сочинений морализаторского характера или показа «туманных картин» на религиозные темы теряют неизбежный оттенок абсурдности, но лишь отчасти. После 1 марта 1881 года статский советник Александр Никулин решил помочь обществу покаяться, для чего написал сочинение «Мысли о покаянии и Св. Причащении по случаю мученической смерти Государя Александра Николаевича», в котором перечислял все возможные прегрешения, так или иначе способные привести к цареубийству. Санкт-Петербургский комитет духовной цензуры не разрешил печатать рукопись, опираясь как на канонические установления о покаянии, так и на здравый смысл: «…как ни много предложено автором вопросов, они не могут объять всю сферу человеческой деятельности»[1430].
Обращаясь к обществу за помощью, власть, вероятно, рассчитывала не только на покаяние и молитвы[1431], но единственным видимым ответом на эти призывы стали верноподданнические адреса. Последние действительно позволяют обнаружить едва ли не все общество Российской империи и даже какую-то часть ее «народа». Как представитель дворянства, купечества, губернского или уездного земства, органов городского самоуправления, чиновничества, преподавательского состава и т. д. почти каждый член общества принимал участие в составлении и подписании адреса, а то и нескольких. Перечисляя в «Правительственном вестнике» все выражения верноподданнических чувств и пытаясь тем самым создать иллюзию неизменно преданного правительству общественного мнения, власть, по меткому выражению В.М. Жемчужникова, заботилась о «казании». Ритуальность этого вида коммуникации правительства и общества приводила к тому, что самые массовые из всех обращений во власть ни она сама, ни, позднее, исследователи не брали в расчет. Внимания и тех и других заслуживали лишь те адреса, в которых, нарушая законный порядок, представители общества пытались выдвигать политические требования. Об этих попытках чуть ниже. Здесь же стоит подчеркнуть тот факт, что, кроме верноподданнических адресов, у русского общества не было законных способов коммуницировать с властью по политическим вопросам от лица сколь-нибудь значительного количества людей. Политика государства, во время великих реформ дозволившего наконец не только собрания, основанные на сословном принципе, но и земства и городские думы как всесословные органы местного самоуправления, была направлена на установление жестких территориальных границ между ними и не менее жестких политических рамок, определявших сферу их компетенции. По сути, обращаясь ко всему обществу, власть разговаривала с фантомом, которому она сама всячески препятствовала обрести плоть. Ответить ей, выражая действительно какое-то мнение, а не жонглируя набором известных фраз, мог лишь отдельный представитель общества, взявший на себя смелость говорить от лица всех остальных и тем самым неизбежно узурпировавший их права.
Попытки представителей общества, чаще всего объединенных земскими или дворянскими организациями, оказать адресное давление на правительство не раз становились предметом пристального внимания исследователей. По подсчетам Ф.А. Петрова, с августа 1878-го по июнь 1882 года губернскими уездными земскими собраниями были поданы 51 адрес и 101 ходатайство, содержавшие политические требования либерального характера[1432]. Эти и другие послания позволяют историкам говорить о «земско-либеральном движении»[1433]или о либеральном движении в целом[1434]. Рассмотренные сквозь увеличительное стекло на фоне кажущегося безмолвия остальных, они создают впечатление масштабной либеральной оппозиции, подкрепляемое многочисленными свидетельствами современников.
Посмотрим на коллективные политические заявления пристальнее, приняв в расчет не только конечный результат, но и самый процесс обсуждения. В январе 1880 года начальник Владимирского губернского жандармского управления сообщил министру внутренних дел о скандальной сессии губернского земства, в журнал заседания которого попали слова о том, что «общество получит свою силу в борьбе с крамолой только тогда, когда каждый русский будет свободно мыслящим и обладающим правами, давшими возможность содействовать правительству»[1435]. В отношении министру внутренних дел были указаны не только зачинщики обсуждения расширения политических прав земства, их связь с московской либеральной профессурой и московским земством в лице С.А. Муромцева, но и те, кто говорил о «неуместном поднятии неподходящих прений»[1436]. В заключение начальник жандармского управления утверждал, что земцы убедили губернатора И.М. Судиенко напечатать журнал заседания со всеми прениями, «сытными обедами и приличными угощениями», после чего известия о сессии попали в столичные газеты[1437]. Противоречия существовали даже внутри земств, фрондировавших более прочих, так как не все их члены были приверженцами либеральной программы. В опубликованную в 1883 году в Берлине брошюру «Мнения земских собраний о современном положении России», составленную из наиболее радикальных высказываний земских деятелей на сессиях 1881 года, попали слова Н.В. Щербанова: «…неуместно адресное давление, когда Правительство занято ориентированием в борьбе с подпольною крамолой, когда Глава его удручен сыновнею скорбью»[1438].
Еще больше о политической жизни, но уже не земцев, а судебных деятелей позволяет узнать дело «О неблаговидных действиях председателя Елизаветградского Окружного Суда Анастасьева». 2 марта, получив известия о произошедшем накануне цареубийстве, председатель суда Анастасьев после панихиды предложил членам окружного суда высказаться, «кто каких убеждений держится». По мнению одного из свидетелей, кстати крестника Александра И, председатель хотел выяснить, «кто стоит за конституцию и кто держится старого образа правления». Остальные свидетели показывали разное: что председатель хотел подать «мотивированный» адрес, написать, что «не всем довольны и чего-то желают», и даже что предложенный адрес «тенденциозного характера не имел»[1439]. Сопоставляя довольно противоречивые показания всех участников, можно обозначить следующий расклад сил: Анастасьева прямо поддержали два человека, еще один держался «уклончиво»: он принял участие в редактировании адреса, а затем отказался его подписать. Против них активно действовали два человека, пытавшиеся послать императору телеграмму с соболезнованиями, и еще четыре человека старались не вмешиваться в эту историю. Крестник Александра II член суда Альбрехт утверждал, что один из двух защитников председателя, член суда Денискевич, цинично заявил: «То правительство будет и лучшее, которое будет лучше платить. Если новое вместо двух тысяч будет давать четыре, то будет и лучше»[1440]. Товарищ прокурора Меллер истолковал эти слова как колкость, направленную на Альбрехта, в продолжение какого-то личного конфликта[1441]. Не получив поддержки суда, Анастасьев объявил, что все произошедшее 2 марта было не общим собранием суда (хотя изначально он вызвал несколько отсутствовавших членов суда как раз для этого), но «один чисто товарищеский разговор»[1442].
На этом председатель суда, однако, не остановился, а решил искать поддержки у съезда мировых судей[1443], к председателю которого он обратился 3 марта с предложением отправить адрес «тенденциозного характера», в котором «должны быть указаны такие пути, благодаря которым каждый мог бы свободно и бестрепетно высказывать свои мысли и желания»[1444]. Съезд предложение председателя окружного суда не поддержал. Очевидно, Анастасьев заранее готовил себе пути отступления, так как «забыл» письменный вариант своего адреса дома, поэтому никто из мировых судей текста не видел. История получила огласку, Анастасьева вынудили уйти в отставку.
Елизаветградские прения прекрасно показывают общий расклад сил в русском обществе: в них участвовали как люди, пожелавшие воспользоваться ситуацией цареубийства и добиться уступок от правительства, так и другие, прямо заявлявшие о своих монархических симпатиях («Член Суда Альбрехт объяснил мне [старшему председателю Одесской судебной палаты. — Ю.С.], что помимо уважения к памяти покойного Государя в качестве верноподданного он уважал его как человека и питает к нему и поныне личные чувства глубокой благодарности»[1445]). Наконец, в этой истории есть не определившееся большинство, не желавшее быть каким бы то ни было образом задетым, а потому пытающееся выгородить Анастасьева, чтобы не выглядеть в глазах закона недоносителями. Обращает на себя внимание мнение члена суда Доберта: «…если надо было выражать неудовольствие, то тогда, когда были недовольны, а не теперь, когда уже было “нехорошо”»[1446]. Надо полагать, что причины для «недовольства», сего точки зрения, все-таки были.
Эта и подобные ей истории конфликтов в разнообразных собраниях, желавших говорить с правительством, показывают, насколько велика была рознь по поводу политических вопросов даже в тех территориальных и политических границах «местного общества», которые ставил перед ними закон. Либеральные земцы большинством голосов смогли провести несколько адресов с политическими требованиями. Московские земцы в количестве 25 человек подписали обращение к М.Т. Лорис-Меликову. Других, более масштабных коллективных заявлений по поводу проблемы террора в эти годы не было.
Внимательный анализ индивидуальных записок, отправленных представителям власти, позволяет найти среди их авторов однокашников по Училищу правоведения или Школе гвардейских прапорщиков, сослуживцев по полку, коллег по университетской кафедре, соседей по имениям, однако ни в одной из них нет упоминаний, что автор действует не только от своего имени, но по поручению других. Очевидно, что не может не быть связи между двумя записками земских деятелей Сызранского уезда Симбирской губернии Д.И. Воейкова (корреспондента «Руси» и «Московских ведомостей», сотрудника Н.П. Игнатьева, автора брошюры «Земство и призыв правительства к объединению», в которой он выступал против жестких мер как против «Иродова избиения младенцев»[1447]) и Ф.М. Дмитриева (бывшего профессора Московского университета, коллеги А.Д. Градовского, близкого по взглядам к тогда уже покойному Ю.Ф. Самарину). Из этого же уезда прислал записку Петр Викторов, тосковавший по «суровой школе» Н.Н. Муравьева и советовавший Н.П. Игнатьеву привезти с Афона Святой Миротворящий Крест Господень для победы над террором[1448]. Связь его послания и двух предыдущих едва ли удастся установить.
От разнообразных собраний представителей общества, действовавших в дозволенных законом рамках, спустимся на ступеньку ниже, в сферу частных разговоров в клубах и салонах. Стоит сразу уточнить, что и здесь свобода собраний была относительной. Когда летом 1879 года пять землевладельцев Смоленского уезда стали регулярно собираться для обсуждения сельскохозяйственных вопросов и вести протоколы заседаний, не получив предварительно разрешения «на открытие отдельного общества или съездов для обсуждения предметов по сельскому хозяйству в установленном порядке», смоленский губернатор потребовал от прокурора начать производство дознания о создании противозаконного сообщества. Хотя прокурор не нашел в этих собраниях преступной цели, губернатор в административном порядке обязал членов кружка «не производить съездов»[1449]. Конечно, этот случай носит исключительный характер: по нему не стоит судить о полном контроле власти над частной жизнью. С другой стороны, он служит симптомом того, что сфера приватного не была гарантирована от вмешательства государства, готового «в административном порядке» регламентировать темы разговоров и обстоятельства их ведения в частных домах.
В столицах и крупных городах империи, где общество было значительным в численном отношении явлением, разговоры о политике во множестве разных мест объединяли единомышленников в одном физическом пространстве[1450]. Чем дальше от центра, тем малочисленное становилось общество, тем меньше было мест для обмена мнениями о политической ситуации. В марте 1881 года могилевский губернатор писал о скандале в обществе этого губернского и далеко не самого маленького города. В члены местного клуба, «единственного общественного учреждения города», «центра общественной жизни», решил баллотироваться только что вернувшийся из ссылки за распространение революционных изданий дворянин Езерский. Он и его единомышленники, «учителя гимназии и семинарии, адвокаты, члены [клуба. — Ю.С.] польского и еврейского происхождения» смогли выиграть два голосования у «занимающих наивысшее положение» лиц, тем более что, по свидетельству губернатора, большинство общества находилось «под удручающим впечатлением» от цареубийства и распространяло «свое негодование» «не только на непосредственных участников злодеяния, но на всех лиц, усилия коих тем или другим путем направлены к противодействию установленному правительственному порядку». Проигравшие решили выйти из клуба, так как «не считают соответственным быть в обществе Езерского»[1451]. В могилевском конфликте ярко высвечена совершенно иная ипостась русского общества как собрания относительно небольшого кружка людей, для которых быть в обществе и быть обществом означает одно и то же. В губернском Могилеве, где люди с противоположными политическими взглядами и, видимо, неравным социальным положением не смогли разойтись физически в тесном пространстве местного общества, накал страстей, подогретых недавно произошедшим цареубийством, достиг такого уровня, что губернатор вынужден был доносить о нем министру внутренних дел.
В совсем уже глухой провинции, как в рязанском Скопине, меланхолично описанном в воспоминаниях народовольцем С.Я. Елпа-тьевским, «“общества” в собственном смысле слова не было, не было даже места, где могли б собираться городские люди — клуба, общественного собрания, — и трактир Ульяна Ивановича был местом, где изредка по зимам устраивались вечера с танцами»[1452]. Если верить этому пристрастному бытописателю, когда в город приходили известия об очередном террористическом акте, «нехотя, ругаясь, разыскивали чиновники треуголки и шпаги, облекались в парадные мундиры, шли в собор на обязательное благодарственное молебствие и расходились оттуда, рассуждая, ловко или неловко произведено покушение»[1453]. Обширная география записок о борьбе с терроризмом (от Дерпта до Томска, от Вятки до Пятигорска и т. д.) вызывает известного рода сомнения по поводу общего равнодушия[1454] провинциалов к покушениям, хотя и в этом случае речь идет о мыслях и поступках отдельного человека.
У представителя общества, действующего по своей инициативе, кроме составления записок имелся и другой способ откликнуться на призыв правительства о помощи. На него указал автор анонимного письма М.Т. Лорис-Меликову, подписавшийся «Петр Патриотов»: «Честные благомыслящие люди предполагают, что помощь с их стороны может быть двоякая — первое советом, а второе — указанием на лиц политически неблагонадежных»[1455]. 1879–1881 годы были не только временем общей паники, но и временем массовых доносов на заподозренных в «крамоле». В этом вопросе, как ни в каком другом, ясно видна сущность русского общества, слабо уловимая любыми формальными критериями: представители общества, как правило, доносов не писали. В обширной коллекции, собранной за три года московским генерал-губернатором[1456], на несколько сотен доносов, написанных крестьянами, купцами, священниками, отставными солдатами, приказчиками, горничными и половыми, приходится одно письмо, автор которого подписался как «Серпуховской земец». В нем высказываются опасения перед возможным крестьянским бунтом вследствие распространения в уезде слухов о причастности дворян к цареубийству[1457]. Очевидно, оно попало в это собрание только из-за анонимности. Представители общества могли обобщенно писать о «безурядицах» в правительстве, в той или иной губернии, в Государственном банке, но на 215 проанализированных записок о борьбе с террором, кроме послания «Петра Патриотова», приходится два откровенных доноса: на директора Коммерческого училища и на тверского благочинного[1458]. В связи с этим нельзя не вспомнить широко известную запись А.С. Суворина о разговоре с Ф.М. Достоевским после взрыва в Зимнем дворце о том, что ни один из них, даже зная о готовящемся преступлении, не пошел бы в полицию предупредить из-за «боязни прослыть доносчиком». «Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут допрашивать […], напечатают: Достоевский указал на преступников […]. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния» — так, по свидетельству А.С. Суворина, объяснял свои мотивы Ф.М. Достоевский[1459]. Хотя известный писатель говорил о давлении общественного мнения, на самом деле писание доносов противоречило представлению о чести человека из общества. В этом вопросе, как и при решении вопроса о допустимости политического убийства, действия — вернее, бездействие общества определялось не политическими, а этическими соображениями. По сути, этот второй путь помощи правительству был для людей, полагавших себя принадлежащими к обществу, закрыт.
Наконец, у представителя общества была еще одна возможность высказать свое мнение о покушениях, причем она позволяла воздействовать не только на власть, но и на общество. Речь идет о заявлениях в периодической печати и публикации брошюр за границей. Если исключить из этого круга постоянных сотрудников и редакторов журналов и газет, писателей и привычных к перу общественных деятелей, придется констатировать, что к этому способу заявить о своей позиции прибегало совсем небольшое число лиц. Публикация писем читателей вообще была распространенным явлением, однако все они имели отношение к каким-то местным происшествиям и помещались в рубриках «Нам пишут из…» и т. п. Заметки, касавшиеся общеполитических вопросов, как правило, принадлежали постоянным сотрудникам газет или заметным общественным фигурам, например, университетским профессорам или известным юристам. Публикация писем «простых» читателей зависела от политики редакции: она не была характерным явлением для «Голоса» или «Московских ведомостей», в то время как «Петербургский листок» имел даже специальную рубрику «Письма читателей». Исключением в этом отношении, как и во всем остальном, стал март 1881 года, но мнения читателей, опубликованные тогда на страницах газет, служили лишь для подкрепления позиции самих редакций. Они содержали ту же критику полиции, те же предложения мер борьбы с террором, те же «скорбь и негодование» по поводу покушений[1460]. В портфелях редакций скапливались и послания, которые невозможно было опубликовать по цензурным соображениям, но в которых, как и в записках во власть, содержались критические замечания в адрес правительства («Расскажите, чем Лорис-Меликов занимался в то время, когда делали подкоп на Садовой и снаряжали бомбы для 1 марта: успокаивал Государя, льстил Юрьевской, любезничал со всеми?»[1461]) и мнения о возможной конституции. Порой желание высказать свое мнение и тем самым помочь решить проблему террора побуждало обращаться с одними и теми же словами и к обществу, и к власти. Ветлужский предводитель дворянства Н.П. Колюпанов писал как М.Т. Лорис-Меликову, так и в газету «Русский курьер»[1462].
Существовала, однако, большая категория представителей общества, для которых этот способ был неприемлем в первую очередь из-за критического отношения к самой печати, в коей многие видели чуть ли не главную причину появления «крамолы»[1463]. Бытовало также недоверие к объективности газет («Трудно стоять за правду тому, кто, по своему положению, должен гоняться за популярностью») и к осмысленности публичных дискуссий. Анонимный автор «Записки о мерах борьбы с революционным движением» полагал, что открытая публикация его сочинения об интеллигентном классе как о почве, где зарождаются революционные идеи, стала бы поводом к «страстной и вредной полемике». Кроме того, он опасался и за свою личную репутацию, не желая прослыть «благонамеренным мечтателем» или «самонадеянным и назойливым прожектером»[1464]. Опасение анонимного автора может быть распространено на других представителей общества, молчавших в салонах и клубах, но все же достаточно остро переживавших проблему террора, чтобы обращаться с письмами во власть. В публичном политическом пространстве, где либерализм был моден и даже отчасти одобрен «новыми веяниями» М.Т. Лорис-Меликова, открыто говорить об ограничении доступа в университеты для неимущих было по меньшей мере некомфортно. Заявить же такое требование со страниц газет почти наверняка означало подвергнуться публичной травле.
Спускаясь вниз по ступеням объединений представителей общества от одной сколько-нибудь многочисленной группы к другой и не находя ни в одной из них согласия, организованного политического действия, не вызывавшего бы протеста внутри самих этих групп, рассказ об обществе дошел до предела — до отдельного человека, действующего от своего имени. На этой последней ступеньке может показаться, что у этой книги нет героя. Русское общество внезапно кажется иллюзией, грандиозным обманом и самообманом. Оно не приходит на помощь правительству, когда то взывает к нему, но и слухи о грандиозных пожертвованиях в кассу «Народной воли»[1465], укрывательстве террористов[1466], сотрудничестве с ними[1467] при ближайшем рассмотрении оказываются преувеличением. Достоверные случаи прямого пособничества или просто переговоров представителей общества с террористами за пределами ограниченного кружка фрондирующих литераторов и земских деятелей крайне немногочисленны. Ощущение беспомощности и бессмысленности существования выражено в горьких словах Н.П. Колюпанова: «…как жило до сих пор русское общество? Мы думали, говорили, писали, сочувствовали, бранили, просили, желали, надеялись […], но никогда ничего не делали»[1468]. В этой жалобе есть слово, которое способно победить скепсис по поводу существования русского общества за пределами локальных публичных собраний и face-to-face коммуникации, так удачно объединенных Л. Хефнером аналитической категорией «местное общество». Это слово «мы», позволяющее вернуться по тем же ступеням вверх. Человек, высказывающий свои мысли высшей администрации, чувствовал себя не только служащим, дворянином, родителем, но и членом общества, говорящим с властью от имени многих. Все попытки коллективного давления на власть предпринимались от имени общества и ради общего блага. Русское общество говорило на одном языке, размышляло над одними и теми же проблемами, предлагало схожие способы их решения, обладало общими ценностными ориентациями. Именно ощущение «мы», постоянно присутствующее в разговорах, мыслях, поступках, а не какие бы то ни было формальные признаки и даже не принадлежность к одной «культурной сети» позволяют говорить об обществе как о герое этой книги.
По влиянию, какое оно оказало на русское общество, время народовольческого террора сопоставимо только с двумя событиями царствования Александра И: подготовкой отмены крепостного права и кануном Русско-турецкой войны. Короткий срок пребывания у власти М.Т. Лорис-Меликова на фоне нараставшей революционной борьбы во многих мемуарах[1469], а затем и в историографии оценивался и оценивается как время «общественного подъема»[1470]. Определение «подъем» всегда обладает положительным смыслом: в конце 1850-х, как и в середине 1870-х, русское общество обрело немало поводов для гордости, опыт совместного действия, опыт давления на правительство, но в то же время и опыт сотрудничества с ним. В целом именно эти два события сформировали представления об обществе как о единой силе, способной играть роль на политической арене. Сами вопросы, вокруг которых происходил этот подъем, до реализации конкретных положений крестьянской реформы и до начала военных действий оценивались в основном в позитивном ключе. В конце 1870-х эти годы нередко с ностальгией вспоминали как время радости и надежды.
Общественные настроения 1879–1881 годов резко контрастируют с такими ощущениями: покушения на императора и ответные казни положительных эмоций вызывать не могли. Наряду с описаниями общественного подъема в воспоминаниях встречаются рассказы о начале 1880-х как о времени уныния, пассивности и равнодушия[1471]. Мемуаристы, пытавшиеся в воспоминаниях передать «дух эпохи», единодушно рисовали картину «смутного времени»[1472]: «…никто не был уверен в завтрашнем дне» (А.А. Плансон)[1473], «…души людей уже угнетал тупой груз надвигающихся событий» (Л. Андреас-Саломе)[1474], «…настроение общества в Петербурге и провинции было смутно и неопределенно» (Н.Ф. Бунаков)[1475]. Список подобных высказываний можно было бы продолжить. Важно лишь подчеркнуть: такое ощущение времени было свойственно людям разных социальных положений и политических взглядов.
В 1879–1881 годах существовало одно слово, употреблявшееся по любому поводу людьми с разными взглядами, общественным положением, жизненным опытом: «недовольство». Это состояние оценивалось как «повсеместное» и «общее»: «…общество недовольно сплошь», «…безусловно, все граждане русской империи теперь недовольны»[1476]. В марте 1881 года Б.Н. Чичерин в записке «Задачи нового царствования» утверждал: «Повсюду неудовольствие, повсюду недоумение. Правительство не доверяет обществу, общество не доверяет правительству. Нигде нет ни ясной мысли, ни руководящей воли. Россия представляет какой-то хаос»[1477].
Описывая «повсюдное недовольство», наблюдатели нередко говорили о нем как о «погоне за современной модой»[1478]. Наиболее развернуто эта мысль представлена в брошюре Г.А. де Воллана:
Войдите в какой-нибудь салон и послушайте, о чем там говорят, о чем вздыхают, чего желают русские люди. […] Все недовольны, все негодуют […]. Что больше нужно? — подумает какой-нибудь наивный юноша, слушая эти салонные толки, — общество не сочувствует правительству — я сейчас пойду и вступлю в ряды наших революционеров. Этот наивный юноша и не поймет никогда той двойственности, которую вмещает в себя русский человек. Он слишком честен, слишком благороден, чтобы понять, как можно толковать о русском мужике и вместе с тем загребать куши, бранить правительство и стараться сорвать всякие extra, в виде подъемных, столовых и т. д.[1479]
Эти наблюдения созвучны тем, что зафиксировала в дневнике Е.А. Штакеншнейдер 7 ноября 1880 года. Рисуя свое столкновение с директором лицея Гартманом по поводу дела Гольденберга, она писала, что ее собеседник «говорил тем тоном упрека кому-то, каким принято теперь говорить и каким люди, как Гартман, самостоятельно обыкновенно не говорят, а употребляют этот тон лишь тогда, когда он принят всеми»[1480]. Этим эпизодом Е.А. Штакеншнейдер характеризовала «приводящий в ужас дух», «царящий в обществе»: ее гости «вовсе не отчаянные какие-нибудь, не отпетые», «а говорят — сами не слышат что. И не могут не говорить так, потому что так говорят все, И вот именно то, что все так говорят, и есть самое ужасное настоящего времени»[1481].
Ощущение «недовольства» текущим положением дел не знало социальных границ и политических пристрастий. Именно оно заставляло воспринимать террор как результат острого неблагополучия, неправильности существующей системы, а потому, если свести все предложения по борьбе с ним к сухому остатку, окажется, что это всегда были требования перемен.
Если предыдущие годы общественного подъема были временем постижения силы общественного мнения, то народовольческий террор заставил представителей общества увидеть границы как своих возможностей в постижении происходящего, так и способности воздействовать на него. К ощущению «недовольства» примешивалась немалая доля страха: страха перед динамитом «Народной воли», страха за привычный миропорядок, за будущее, которое внезапно оказалось неопределенным, за детей, могущих стать «крамольниками» или быть отчисленными из гимназии с «волчьим билетом». Накануне 19 февраля 1880 года в «Новом времени» подряд вышли две статьи «Нечто о малодушии и прочем» и «О трусости», в которых жестоко клеймились «гражданские наши добродетели» («Мы прячемся и дрожим, мы бережем свою шкуру против какой-то будущей, может быть, воображаемой опасности […]. Мы говорим: пусть власть соединится с нами, пусть она в нас ищет опоры и совета, а сами боимся защищать самих себя»[1482]). Общество, привыкшее видеть в себе силу, узнало, что оно «трусливо и малодушно», способно верить самым нелепым слухам и поддаваться панике.
Русское общество никогда и нигде, за исключением разве что правительственных обращений, не казалось единым: его всегда дробили политические пристрастия. Борьба либералов и «охранителей», подогреваемая публичной полемикой периодической печати, многие годы определяла общественную жизнь в Российской империи. Разумеется, поиски причин революционного террора не могли не привести к очередному витку взаимных обвинений на страницах газет и журналов. В частных высказываниях и записках во власть представители общества были куда сдержаннее.
Либерализм в это время в глазах многих авторов записок двоился. Он делился на подлинный либерализм, ценность и благотворность которого подтверждалась годами «правительственного либерализма» и «либеральных реформ»[1483], и на либерализм «фальшивый», «напускной», «ложный»[1484]. Различие между этими явлениями определил в записке Н. Коковцов: есть «здоровый либерализм», т. е. «приверженность к наибольшей свободе, духовной и физической, при безусловном порядке», и «либеральничание» — «приверженности к безусловной свободе духовной и физической без оглядки на совместимость или несовместимость этой свободы с духовным и физическим порядком»[1485].
Так как наиболее явственно конфликт политических убеждений был виден на страницах печати, нередко именно «газетные либералы» изображались проводниками «лжелиберализма»[1486]. Русское общество в глазах умеренно правых и тех, кто полагал, что «либерализму придет свой черед, когда успокоятся умы и водворится порядок»[1487], представлялось наивным и незрелым, не до конца осознающим, на что его толкают. Г.А. Евреинов в записке министру юстиции доказывал, что «консервативные убеждения и охранительные воззрения на вопросы политики существуют, и только общее недовольство существующими учреждениями накладывает на все общество печать повального либерализма, имеющего, в сущности, значение всеобщей оппозиции современным формам нашего государственного устройства»[1488].
За пределами газетной полемики либералов редко обвиняли в «пособничестве» террористам[1489], но часто — в том, что предлагаемые ими средства борьбы с «крамолой» вредны. Б.Н. Чичерин в записке 1881 года, разобрав все предлагаемые либеральные меры, утверждал: «…ходячая либеральная программа, с которой носятся известного разряда русские журналисты и их поклонники, должна быть устранена. Она ведет лишь к усилению разлагающих элементов общества, а нам нужно, прежде всего, дать перевес элементам скрепляющим»[1490].
Если для обозначения определенного спектра политических идей достаточно было определения «либеральный», то противоположные взгляды назывались множеством разных имен: консервативные, охранительные, ретроградные, реакционные. По контрасту с «красной» партией радикалов приверженцев правых взглядов называли «черной партией»[1491].
В отличие от газетной полемики в записках во власть понятие «консерватизм» не имело отрицательного значения. Пытаясь доказать правительству необходимость помощи общества, авторы совершенно разных проектов стремились показать, что оно «всецело консервативно, исполнено здравого смысла, покорно и терпеливо»[1492]. Очевидно, консерватизм рассматривался как набор идей, полезных для власти, потому ей советовали создавать условия для его развития[1493]. В описаниях консерватизма видна та же двойственность, которая отмечена в восприятии либерализма: чтобы быть полезным, консерватизм должен быть «серьезным» и «благоразумным»[1494]. При этом в записках он всегда был обезличен: не назван ни один лидер консерваторов, ни один печатный орган. Напротив, какая-то экзальтированная дама выражала К.П. Победоносцеву свою радость, что он не является консерватором[1495].
Благожелательные абстрактные описания консерватизма резко контрастировали с разбором конкретных мер борьбы с террором, которые можно было оценить как «охранительные». Губернский предводитель петербургского дворянства А.А. Бобринский, во время революции 1905 года сам ставший председателем монархической организации «Объединенное дворянство», а в 1881 году выступивший с проектом созыва Земского собора, вкладывал в уста представителей «охранительного лагеря» следующие речи: «…нам, мол, времени нет осушать болото общественного строя: следует топтать и давить»[1496]. «Охранителей» обвиняли в том, что своими советами они сами провоцируют появление и усиление «крамолы», вносят «беспокойство и смуту в умы спокойных граждан, роняют правительство в глазах всей Европы и обвиняют все и всех в принадлежности к социалистической крамоле»[1497]. Более того, препятствуя эволюционному развитию России, они действуют, по сути, заодно с революционерами. Как писал К.Д. Кавелин, «русские революционеры и анархисты снизу — родные братья анархистам и революционерам сверху; те и другие представляют две стороны одной и той же медали, два разных вида одного и того же порядка дел, поясняют и дополняют друг друга»[1498]. После совершившегося цареубийства раздались голоса, утверждавшие, что втайне «реакционный» лагерь радуется этой смерти. В брошюре «Черный передел реформ Александра И» М.М. Стасюлевич утверждал, что 1 марта избавило «черную партию» от «величайшей опасности, какая угрожала ей не дальше, как второго марта [имеется в виду подписание Александром II так называемой «конституции Лорис-Меликова». — Ю.С.]. Доказательством тому служит то, что черная партия поспешила воспользоваться всеобщим смятением»[1499].
Непримиримая газетная полемика либералов и «охранителей» вызывала общую уверенность, что русское общество разделено на два противоборствующих лагеря. Между тем вопрос о терроре и его причинах был слишком сложен и не поддавался однозначному прочтению ни с позиций либеральной, ни с позиций охранительной программы. Люди с разными политическими убеждениями говорили о террористах как о «преступниках», «фанатиках», «недоучках», вносили в оценку цареубийства не только политический, но и этический элемент. Предлагаемые в записках меры, хотя и поддаются классификации с точки зрения большего или меньшего содержания в них либерализма или консерватизма, в то же время имеют тенденцию пересекаться или соседствовать на страницах одного и того же сочинения. В последние годы в противовес исследованиям русского консерватизма[1500]и либерализма[1501] как политических течений высказываются мнения, что употреблявшиеся во второй половине XIX века эпитеты «консервативный» и «либеральный», «реакционный» и «прогрессивный» «всякий раз наполнялись ситуативным и потому неоднозначным содержанием», следовательно, эти критерии «имеют слишком общий характер и не могут отразить всех нюансов идейных баталий, разыгрывавшихся на российской политической сцене»[1502]. Наблюдение за поведением русского общества во время народовольческого террора вполне подтверждает это мнение.
1 марта 1881 года открыло русскому обществу, «недовольному» и «либеральничающему», что в массе своей оно переоценивало степень своей «прогрессивности». Даже претендуя на некую роль в политической жизни страны, члены общества не переставали ощущать себя подданными самодержавного монарха, потому смерть Александра II вкупе со страхом перед показавшейся вдруг очень близкой революцией отрезвила многих. Очень верно эта ситуация была схвачена Н.С. Русановым: пока «Народная воля» только угрожала самодержцу, она «собирала, словно в фокусе, свободолюбивые стремления в обществе, а в то же время не ударяла в забрало монархическим предрассудкам русских […] либералов», но после цареубийства и в них проснулись «иррациональные чувства верноподданных»[1503]. О том же писал публицист-консерватор К.Ф. Головин: «…когда отравленные плоды мнимо-благородного движения ясно показали себя […], симпатии разом отхлынули и, не находя себе более поддержки, революционное движение зачахло»[1504].
Народовольческий террор стал для русского общества серьезным испытанием. В ситуации рушащегося на глазах порядка вещей (под ударами горстки людей, действия которых выходили за рамки привычного и с трудом поддавались рациональному анализу), это общество слышало призывы о помощи и со стороны революционеров, и со стороны власти. Попытки ответить на эти призывы, равно как и попытки осмыслить происходящее, больше всего повлияли на само общество. Вместо уверенности в своей силе, воскресшей было с назначением М.Т. Лорис-Меликова, оно осознало собственную слабость: слабость не только перед лицом правительства, но и перед людьми, решившимися вмешаться в течение дел с помощью динамита. В то же время эти призывы заставили очень многих задуматься о своем статусе и открыть в себе не только чиновника, генерала, дворянина, родителя, но и члена общества.
В течение 1879–1881 годов русское общество познавало себя. Я постаралась повторить пройденный им путь, чтобы в зеркале народовольческого террора увидеть своего героя.