Пятьдесят лет прожил я с тех пор, как болото поглотило Лисрону, – над поверхностью осталась торчать лишь самая верхушка бессмысленного декоративного украшения на фасаде фабрики как памятник синдикату, который некогда вел там работы. Птицы садятся на это навершие как на насест; оно простояло много лет и, вероятно, белеет там и по сей день. За эти годы я повидал много всяческих странностей: оно и не диво, учитывая, что этот период вобрал в себя величайшие чудеса человеческого гения и четыре года и три месяца небывалой человеческой жестокости! Что до радио, я не устаю ему поражаться и не думаю, что когда-либо перестану. Здесь, в этой самой комнате, у меня стоит радиоприемник: одинокими вечерами, когда не заглядывает месье Альфонс, я слушаю голоса из Рима, Тулузы и Мадрида и учусь различать дикторов по разным интонациям и даже по дыханию. Да, оглядываясь назад на все, мною пережитое – многое из чего, я уверен, в других руках стало бы хорошим материалом для романов и повестей, – я вижу только три эпизода, которые, если б я только владел карандашом, я бы сел и зарисовал сегодня во всех подробностях, так же тщательно, как художник, рисующий свою модель с натуры. И первый из этих трех эпизодов – это Лора в своем альпинарии; а второй – это четверо головорезов, что стоят передо мною на коленях и держат меня на прицеле, а я воздеваю над головой хрустальный реликварий в форме креста; и третий – это темный силуэт коленопреклоненной миссис Марлин во мраке ночном: она простирает руки к болоту и молит его о помощи, но гордо, словно она сама, и болото, и северный ветер, и гроза – это четыре равные стихии. Если я стану писать о своей жизни еще, мне придется напрягать усталую память и обращаться к старым письмам или фрагментам дневников, которые по большей части заканчиваются месяцем январем; мне придется пролистать ярко освещенные страницы юности, чтобы добраться до тех, которые постепенно тускнеют и меркнут.
На Лоре я так и не женился. В течение нескольких лет мы были помолвлены. Но Лора протестантка – и упрямо не соглашалась отказаться от этой своей ереси. Для нее самой этого никто и не требовал – но только для будущих детей. Помоги мне Боже и помоги мне все благословенные святые! – я верил, что Лора все равно попадет в Рай. И помоги мне Боже, верю до сих пор.
О таких вещах сам я заговорил с Лорой только единожды.
– Вы ведь хотите попасть в Рай? – спросил ее я.
– Хочу, – отвечала Лора.
– А попадете ли вы туда, Лора? – гнул свое я.
– Обязательно! – заявила она.
– А как вы себе это представляете?
– А я помчусь галопом, обгоняя ветер, – заявила она.
Нет, с Лорой невозможно было говорить серьезно.
Я прожил еще много лет в Хай-Гауте и повидал немало других стран в путешествиях, о которых в этой моей истории не будет сказано ни слова. Времена менялись, мох затянул ступеньки крыльца и въездные ворота, въедаясь в древесину; заросли сорняком дорожки – никто больше не поддерживал их в чистоте и порядке. Поначалу я этого не замечал; а однажды – глядь! – вижу, как мелкие белые цветочки, словно туман, укрыли дорожку по всей длине. Сорняки – дело рук моего дяди. А я не могу о нем писать в силу курьезной причины. Дело в том, что он принадлежит совсем другому автору. Он – «почтенный старик» из «Мира сцены» Джерома К. Джерома[22]. «Если почтенный старик приходится кому-то опекуном или попечителем, ему удается противостоять превратностям судьбы куда дольше. Пока денежки подопечного не закончатся… он отважно продолжает борьбу. Он не сдается до тех пор, пока не растратит последнего пенни».
Это написал Джером К. Джером, а вовсе не я; и этот человек – его законная собственность, а я о своем опекуне и попечителе писать не могу, пусть он и существовал на самом деле. Вероятно, было в нем что-то и от Пекснифа[23], но я и о Пекснифе рассказывать не вправе – Пексниф принадлежит Диккенсу. Так что пусть себе дядя покоится с миром.
К началу 1920-х годов от сорняков проходу не стало; а потом однажды, к превеликому моему изумлению, мне предложили пост министра Ирландского Свободного государства в стране, в столице которой я сейчас и пишу эти мемуары. Я не ввязывался в политику и ничего такого не сделал, чтобы заслужить подобное предложение. Причина, как мне вскорости сообщили, оказалась столь же неожиданной, как и само предложение: меня порекомендовал на этот пост некий очень влиятельный член Совета Лиги Наций[24]. Кто был Президентом Совета, я понятия не имел, да и никого из членов Совета не знал поименно: я ведь жил в деревенской глуши, вдали от большого мира, и не водил знакомства с теми, кто надеялся упорядочить и уладить судьбы мира. Я сразу же согласился. И вот сижу здесь в ожидании конференции, которая однажды пройдет при участии министра внешних сношений; месье Альфонс то и дело меня уверяет, что конференция обязательно состоится – в свой срок и час. Нам предстоит обсудить ряд действий со стороны данного государства, дипломатических либо иных, на предмет оказания давления в вопросе продолжающегося раздела Ирландии. Никто, конечно, не торопится, – прошел уже не один год с тех пор, как правительство впервые пообещало созвать конференцию; ну да они вообще народ нерасторопный, а министры зачастую слишком заняты внутренними проблемами страны. Не вижу, что из этого может выйти, даже если конференция и впрямь состоится, это ведь удаленная от моря страна, флота у нее нет, и непонятно, как именно она сможет выразить свои пожелания в этом вопросе. Но уж таковы полученные мною инструкции.
Мой оклад и эта роскошная квартира, которой я пользуюсь задаром, позволяют мне тратить жалкие остатки моего дохода, ускользнувшие из рук моего дядюшки, на свое постоянное хобби или причуду, называйте как хотите, а именно – давать работу тем семьям в окрестностях Хай-Гаута, которые так давно рассчитывают на нашу семью, что, если мы перестанем их нанимать, не знаю, как еще они смогут себя прокормить. Так что в усадьбе по-прежнему хозяйствует Брофи: он почти не изменился, вот разве только его длинная каштановая борода совсем поседела, под стать бороде молодого Финна: тот, кстати, умер много лет назад. Умерли и Мерфи, и Райан, и доктор Рори. Думаю, пора и мне.
По дороге сюда я, помнится, сделал часовую остановку в Женеве. Поезд затормозил; я оглядел станцию и толпу иностранцев – все в них казалось чужим и непривычным: и лица, и сама манера держаться. Платформу словно бы захлестнула волна одиночества. Внезапно начальник станции снял шляпу, и я увидел человека в сюртуке, цилиндре и крахмальном воротничке, в сопровождении секретарей – никем иным его спутники просто и быть не могли. На платформе возникла некоторая суматоха. А важный чин направился прямиком ко мне. Это был тот самый человек, который первым научил меня правильно целиться в гуся, – человек в длинном черном пальто. Я его сразу узнал, даже спустя столько лет. Узнал по глазам. Не думаю, что когда-нибудь позабуду глаза тех четверых, что стояли передо мной на коленях и целились в меня из пистолетов в тот день, когда пришли убить моего отца. О смерти одного из них я вам уже рассказал; второй погиб на войне, третий совершил что-то такое, в чем впоследствии раскаялся и умер от угрызений совести; поговаривали, что на нем лежало проклятие. А последний стоял передо мною.
Тут-то я и понял, кто это.
– А хорошая у вас работенка, – сказал я, пожимая ему руку.
– Знамо дело, любой работенке порадуешься, когда двадцать лет в тюрьме оттрубил, – отозвался он.
– Двадцать лет! – воскликнул я.
– Двадцать лет без малого, – подтвердил он.
– За что же? – полюбопытствовал я.
– Да поспорил с одним парнем о политике, – объяснил он.
– Ужас какой, – посочувствовал я: мне казалось, от меня ожидают примерно такого отклика; кроме того, я был так счастлив увидеть ирландское лицо среди стольких иностранцев.
Я от всего сердца поблагодарил его за то, что он для меня сделал, и за то, что вспомнил обо мне спустя столько времени.
– А почему бы и нет? – сказал он.
– Боюсь, вам стоило большого труда устроить меня на этот пост, – сказал я.
– Да ни малейшего, – отмахнулся он. – Мы ж все нации за горло держим! Мы тут не шутки шутим, потачки никому не дадим, да хотя бы и самому древнеримскому царю! А уж для вас я бы всяко расстарался, любой пост добыл бы, какой скажете!
Я объяснил, что Римская империя давным-давно пала.
– А, ну что ж, так ведь есть и другие, ничуть не лучше, верно? – откликнулся он.
– Есть, – согласился я.
Мы славно поговорили по душам, и вот я приехал сюда.
Больше я его не видел. Он не так давно умер, и я все гадал, как там для него все обернулось. И чем больше гадал, тем больше убеждался, что, скорее всего, худо. А потом мне пришло в голову: а Небеса-то как судят? Передо мной лежала газета, раскрытая на той самой странице, где сообщалось о его смерти. Я заметил, что одна-две строчки промокли, пригляделся и понял, что промокли они от моих слез. А что, если и Небеса судят нас точно так же? – подумалось мне.