Все краски с земли перетекли в небеса. Поля померкли, деревья стояли черным-черны, серые туманы неслышно крались над землей, точно призраки, что отправились на вечеринку. По пути домой мы почти не разговаривали; словами-то всего не передашь. Кто-то принялся рассказывать о другой славной охоте на его памяти, но это было давным-давно и не в этой стране. Потом разговоры снова смолкли. Небо на западе окрасилось прозеленью, с яркими разводами кармина и золота. Где-то с милю, пока мы ехали, я завороженно глядел вверх, а затем опустил взгляд на изгороди и понял, что тут, внизу, уже наступила ночь. Чей-то конь копытом высек искру, и в этой одной-единственной вспышке стало видно, что день и впрямь догорел. Красные рединготы сделались черными. Впереди трусили гончие – на дороге тут и там мелькали и подпрыгивали белые пятна; но все остальные предметы только умножали темноту ночи. Из-под копыта снова вылетела искра: золотой проблеск среди темных силуэтов вспыхнул лишь на миг – и однако ж озаряет вереницу моих воспоминаний и по сей день. Вот вам тема для адепта почти любого искусства: искра в ночи. Ее кажущаяся грандиозность, ее красота, тайна теней, толпящихся вокруг нее, и тайна темноты за ее пределами, ее мимолетность, и – для искусства ведь все вещественно! – ее вневременность, ибо она навсегда остается в воспоминаниях, и исподволь воздействует через них на последующие годы, и передает свое влияние от поколения к поколению; и в этот момент, вероятно, вмешивается философ. Ученому тоже есть что сказать: он пытается уничтожить тайну, над которой трудится художник, но так же на это не способен, как художник не в состоянии оставить последнее слово за собою. Не трогайте уж эту искру – пусть себе сияет. Но утомленные, счастливые люди о таких вещах не задумывались. Они увидели свет, свет добавил красоты их благостному довольству, и всадники поехали дальше, размышляя – если, конечно, не настолько устали, чтобы отрешиться от всех мыслей! – о яйцах всмятку, ожидающих в конце пути.
Всем этим людям я был сосед; а еще я был сыном члена Охотничьего комитета; и однако ж до сих пор я считался чем-то вроде министра без портфеля – о таких то и дело читаешь в зарубежных новостях; в действительности министр этот наверняка душевный, всем довольный человек, но мне всегда рисовалось, будто ему чего-то недостает. Но сегодня, с хвостом в кармане, и до тех пор, пока хвост этот со мной – нет, даже дольше, пока со мной память об этом дне, – я был при портфеле. Отныне и впредь меня приняли в свои ряды; в том году, несмотря на свою молодость, я стал полноправным членом Охотничьего клуба.
Еще одно воспоминание о том долгом пути – это портвейн, пламенеющий в свете фонаря. Один из всадников внезапно пустил коня быстрой рысью и обогнал нас: его дом был у нас по дороге – стоял в каких-нибудь нескольких ярдах от обочины. Когда мы подъехали, он уже ждал у парадных дверей с фонарем; и вскоре он уже потчевал нас портвейном в бокалах для кларета: под фонарем портвейн словно светился изнутри. До чего же занятные мелочи память уносит далеко в новый век!
Спустя еще несколько миль я отделился от прочих и тепло со всеми распрощался – остальные направились по дороге на Гуррагу, а я свернул домой. Мировой судья, с которым я разговаривал на месте сбора, и сам распорядитель охоты вызвались доехать со мною до ворот.
– Как знать, не поджидает ли вас в темноте кто-нибудь из той четверки душегубцев? – заявил один из них. – Проводим-ка мы вас до дому!
Но я решительно отказался: еще не хватало им делать лишний крюк, когда лошади и без того устали!
– Откуда им знать, где я окажусь – после этакой-то скачки! – возразил я.
Они со мной согласились, и мы пожелали друг другу доброй ночи.
Последние несколько миль я прошел пешком, ведя коня в поводу. Но не успел я толком отъехать от того места, где расстался с остальными, – я еще даже не спешился, – как мой гунтер внезапно шарахнулся в сторону – и от темной изгороди отделилась фигура. Сперва незнакомец заговорил с моим конем и, по всей видимости, тут же его успокоил, а я узнал голос того самого человека в черном пальто, с которым перекинулся несколькими фразами в Гуррагу; а затем он обратился ко мне:
– Вы в порядке, мастер Чар-лиз?
– В полном, – заверил я.
– Что ж так подзадержались-то? – пожурил он. – Я тут три часа жду.
– Славно поохотились, – объяснил я.
– Хвала Господу, – воскликнул он.
А я рассказал ему, как от ивовой рощицы под Клонру мы доскакали аж до Клоннабранна. В темноте я не видел его лица, но знал, что он смотрит на меня и дивится.
– Выходит, вы и конец охоты застали, мастер Чар-лиз? – спросил он.
– Застал, – отозвался я.
Собеседник мой снова вознес хвалу Господу и сказал:
– Теперь все наши джентри вас знают, мастер Чар-лиз; вам без батюшки вашего не так одиноко будет.
И я потрусил дальше.
Когда мы пешком добрались до нашей сторожки со стороны дороги на Клонру – усталый конь плелся по пятам за мною, – сонный привратник, который уже давно спал бы, если бы не я, отворил ворота и, впустив нас, снова запер их на ночь. Я тоже засыпал на ходу; мы едва парой слов обменялись. Помню, в имении догорали костры: работники заботливо собрали ветки, пообломанные снегом, и теперь их жгли; но огни эти больше походили на костерки, которые зажигают гномы, чтобы потихоньку погреть бурые ладошки, пока людей поблизости нету. Потом я имел долгий разговор с Райаном, но кто и что сказал, я давно позабыл. Зато помню, как ярко горел свет в прихожей, когда я вернулся, – аж глазам больно. Как ни странно, есть мне почти не хотелось. Вот и все, что я помню о том вечере.
На следующее утро я проснулся ни свет ни заря. Проснулся с тем отрадным чувством, когда знаешь, что в одной комнате с тобою лежит сокровище, – так, наверное, радуется про себя пират, которому в одночасье перепала щедрая доля сокровищ Испании, или какой-нибудь купец или флибустьер, которому только что отсыпали в кошель доверху жемчуга – осталось только нанизать. На моей подушке лежал свежедобытый, невыделанный лисий хвост – чучельнику предстояло лишь самую малость его подправить; облезшие останки этого самого хвоста висят тут, на стене рядом со мною, и, глядя на них, месье Альфонс сетует, что англичане – народ несерьезный; а я ему напоминаю, что я не англичанин, но представитель Ирландского Свободного государства, и месье Альфонс замысловато извиняется – на самом деле оно и не извинение вовсе, но совершенно обезоруживает.
Я поспешил на конюшню. Райан был уже там: сосредоточенно ощупывал переднюю ногу коня от запястья до путового сустава.
– Утро доброе, Райан, – окликнул его я.
– Нескоро он снова охотиться сможет, – отозвался Райан. – Добегался: вся нога отекла.
Я ушам своим не поверил и, не в силах сдержать досады, резко ответил:
– Не ты ли говорил, что у этого коня крылья растут?
– Так и есть, – кивнул Райан, – да только он, верно, все перья порастерял между домом и Клоннабранном!
В конце концов мне пришлось смириться с приговором Райана: обе передние ноги были горячими на ощупь; я понимал, что конь еще не скоро придет в форму.
Я задался целью написать мемуары об Ирландии, которая стремительно уходит в прошлое, – так, чтобы от нее осталось хоть что-нибудь, пусть только на полках, где книги спят мирным сном, и тревожат их редко, и на корешках мягко оседает пыль, по мере того как текут дни и годы, – и о псовых охотах, на которые, бывалоча, съезжались больше двух сотен всадников и по меньшей мере сотня щеголяли в красных рединготах, – а сейчас-то набирается от силы два-три десятка, пять рединготов за раз увидишь, и то много! – и о жизни ирландского джентльмена в своем имении. Я-то хотел вкратце, в свободные минуты, которых у меня тут в избытке, записать то немногое, на что способно сбивчивое перо, дабы не дать упорхнуть в забвение утехам и занятиям, которые Ирландия некогда знавала в изобилии. Поэтому все то, чего забвение никогда не поглотит и что переживет исторические хроники, для моей цели неважно. И однако ж не далее как вчера приключилось событие, на сторонний взгляд довольно-таки пустячное, которое и увело мои воспоминания далеко в сторону от той работы, которую я им назначил, и я снова задумался о наипервейшем и самом главном из тех неизменных начал, что времени неподвластны. Все утро я писал мемуары и настолько ушел в мысли об Ирландии, что либо они, либо некий непроизвольный порыв, объяснить который я не в силах, едва ли не силком погнали меня на станцию посмотреть, как прибывает Наземный экспресс в 12:25. На этом поезде приезжают главным образом иностранцы – брать воды на здешних знаменитых источниках, и я подумал, а вдруг повезет и я встречу соотечественника – хоть на ирландское лицо полюбуюсь в кои-то веки! Я вышел на платформу, не заплатив полагающегося щльвига, монетки, что примерно соответствует нашему пенни, – это одна из моих дипломатических привилегий, – а тут и поезд подъехал. По вагонам первого класса прошел комиссар с обязательными для заполнения бланками – требовалось всего-то навсего вписать полные имена пассажиров и их родителей, место рождения (точный адрес дома, где произошло сие знаменательное событие), точный возраст, точное количество зубов (сведения, необходимые для идентификации), религию, род занятий, номер автомашины и имя постоянной прачки. Вся процедура занимала не больше минуты. Я заметил, что среди пассажиров первого класса все немцы явно получали от нее огромное удовольствие, а все англичане просто смирялись перед неизбежным. Пассажирам третьего класса для регистрации полагалось проследовать в контору. На моих глазах комиссар подошел к даме, которую я не мог толком рассмотреть в темноте вагона, но, судя по виду комиссара, дама не была лишена обаяния – у него заблестели глаза и даже форма его, признаться, довольно нелепая, вдруг показалась почти щеголеватой. Комиссар начал задавать свои вопросы – начал от лица страны, которой служил, пытаться свести даму к простой формуле, как велел ему долг. Он уже свел к формуле пятьдесят пассажиров; ни один не пожаловался, а многим даже понравилось. Но ирландцы не любят ни формул, ни справок по такой-то форме. А эта дама была ирландкой. Она думала о своем багаже, а комиссар – о математической формуле, посредством которой должен вкратце описать все души человеческие c этого поезда – души с билетом первого класса, понятное дело. Поначалу мне не было слышно, о чем они говорят. Он стоял на платформе, она сидела в вагоне. Когда она вышла к двери, я увидел пожилую даму, но ее достоинство и грация вполне объясняли восхищенный блеск в глазах комиссара, и от ее внимания этот блеск не укрылся. По всей видимости, он уже задал ей вопросов восемь-девять; а теперь вот учтиво спросил, сколько ей лет. Тут-то она и взъярилась. Комиссар смотрел на нее снизу вверх с характерным глуповатым выражением лица – отдавая дань ее женским чарам.
– Семьдесят, – отчеканила она. – Я уж, считайте, одной ногой в могиле.
Так град обрушивается на яблоневый цвет.
Восторженно-глуповатое выражение сползло с его лица, но учтивость осталась при нем.
– Да быть того не может, мадам, – запротестовал он.
– А иначе разве я бы притащилась сюда пить вашу вонючую воду? – отозвалась она.
Вода, надо сказать, и впрямь пованивала, при всех ее целебных свойствах.
В конце концов комиссар так и не добился от почтенной ирландки заполненного бланка, но заполнил его сам, как попало, и так хорошо с этим делом справился, что, когда принес бланк мне – а уж я-то мог вписать туда все до мельчайших подробностей, – я не стал ничего менять.
Ведь стоило ей заговорить, и я узнал ее. Я шагнул вперед; она не сразу меня вспомнила; я назвался, она улыбнулась мне прежней улыбкой – которая за все эти годы ничуть не изменилась: эта самая улыбка и вторглась в мои воспоминания, так что они от летописи преходящего обратились к тому, что не прейдет вовеки, покуда на этой планете остается хоть кто-то живой, чтобы смотреть на звезды или любоваться рассветом.
И я тоже был потрясен, услышав, что ей семьдесят, – я-то помнил ее в семнадцать. Она была где-то на год старше меня. Я прожил достаточно долго, чтобы убедиться: если тебе сейчас семнадцать, это не значит, что однажды не исполнится семьдесят; но, чтобы это понять, требуется опыт длиною в жизнь – никакое воображение здесь не поможет. Попробуй сам, читатель. Посмотри на любую молодую девушку, стройную и гибкую, спортивную, исполненную сил и надежд, и попытайся вообразить себе ее в семьдесят лет. Картина, которая стоит перед глазами, затуманивает картину, созданную воображением. Два разных образа одновременно увидеть невозможно. Как невозможно держать горизонтально прямо перед собою указательные пальцы, так, чтобы они почти соприкасались, и правым пальцем вращать в одну сторону, а левым в другую. В каждый отдельно взятый момент времени мы всегда озабочены чем-то одним больше, нежели соглашается признать наш разум.
Словом, некогда ей было семнадцать.
А я ведь вам не рассказал, что она тоже выезжала на ту охоту, завершившуюся под Клоннабранном. Я о ней вообще писать не собирался, но вчера утром Судьба втолкнула ее в мои мемуары, и теперь уж они ее не выпустят. Я и сейчас вижу ее так ясно – я, который видел ее вчера, – я подъезжаю верхом на нашей упряжной лошадке, а она стоит в траве на обочине аллеи в Клохнакуррере: среднего росточка, тоненькая, как тростинка, лицо не то чтобы худое – скорее кажется, будто этот изящный профиль сперва изваял давным-давно греческий скульптор, а потом его скопировали в Небесах с холодного мрамора и наделили красками и теплом человеческой плоти; темноватое платье; голова не покрыта, ветер играет ее волосами; и – серые глаза, о эти ее серые глаза, затмевающие все прочее! Эта стройная, хрупкая фигурка, которая не изгладилась из моей памяти за пятьдесят с лишним лет, конечно же, не потускнела ни на день; а фигура, которую я увидел вчера в поезде, возможно самую малость подороднее франтоватого комиссара, не в силах вытеснить с законного места ни одно из тех видений, которые я вынес из прошлого и храню бережнее, чем ребенок – блестящие ракушки и камешки, привезенные домой с морского побережья, и ради которых я, в сущности, и живу. А глаза у нее все те же. Ну так вот, на следующий день после охоты где-то около полудня пришло письмо – его принес почтальон из Гуррагу, а в Гуррагу доставили на лошади, – письмо от миссис Лэнли, матушки Лоры; а Лора Лэнли – это и есть та дама, которая много лет спустя отказалась – боюсь, это она малость погорячилась! – сообщить комиссару точное количество своих зубов, имя своей постоянной прачки и адрес своего рождения. В письме меня приглашали на чай в Клохнакуррер вечером того же дня и спрашивали, не буду ли я так добр захватить с собой хвост лисовина из-под Клонру: дамам-де очень хочется на него взглянуть. Так царица Савская могла попросить Соломона показать ей свои богатства – злато и слоновую кость; и хотя библейский мудрец сразу понял бы, что царицына просьба подсказана желанием доставить ему удовольствие, однако ж похвастаться сокровищами не преминул бы. Так что я, взяв с собою трофей, верхом на упряжной лошади поехал за пять или шесть миль через Гуррагу в Клохнакуррер; там я Лору и увидел – отнюдь не в первый раз; но именно тогда она навсегда вошла в мои воспоминания. Она ждала на обочине, а я подъехал к дому, и спешился, и показал ей лисий хвост, и она посмотрела на него с тем же самым выражением в глазах, с каким снова взглянула на него вчера, когда пришла ко мне на чашку чая. Месье Альфонс, сопроводивший ее ко мне, увидел, как она молча стоит и разглядывает висящий на стене хвост, и почтительно промолвил:
– Выходит, это у вас святая реликвия такая.
– Нет-нет, что вы! – возразил было я.
Не успел я его остановить, как он уже и перекрестился. Я попытался его вразумить, но он сказал только:
– Простите меня, друг мой, если я обвинял вас в несерьезности. Теперь я понимаю: такова ваша религия.
– Да нет же, – запротестовал я и, видя, что переубедить его у меня не получается, обратился к Лоре, понимая, что уж ей-то это под силу, и попросил: – Пожалуйста, объясните месье атташе все как есть!
А Лора возьми да и скажи:
– Да, такова наша религия.
Я был в отчаянии.
– Что вы о нас подумаете? – воззвал я к месье Альфонсу.
– Друг мой, – промолвил он, – я с уважением отношусь к любой религии. Я занимаю не самый высокий пост – напротив, очень скромный. Но я и нынешнего своего положения не достиг бы, если бы не выказывал уважения к чужой религии везде и всегда.
И он обернулся к старому облезлому хвосту и снова перекрестился.
– Вот то-то же! – только и сказала ему Лора.
Но я снова опережаю мою историю на пятьдесят два года: просто события вчерашнего дня нарушили заведенный порядок, в соответствии с которым я пописывал свои мемуары каждый день – так иной человек ведет дневник. Что ж, пятьдесят два года назад я показал этот лисий хвост Лоре Лэнли, и она рассматривала его все в том же благоговейном молчании, из-за которого месье атташе так странно повел себя не далее как вчера. Как легко могла она заполучить этот хвост себе! – думается, она как-то по-особенному глянула на распорядителя (я ничего такого не заметил) или, может, просто отвернулась от него, так что я оказался следующим на очереди. Я никак не мог отдать ей хвост – такими сокровищами простые смертные не обмениваются, их получают не иначе как прямо из рук распорядителя охоты на лис. Лора не сводила с трофея глаз, пока мы с ней шли к дому, разговаривая об этом великом дне, только что прожитом, который запомнился столь многим! А многие ли не позабыли о нем до сих пор?