К книге
Божественные злокозненностиЛЕТНИЕ ПОВЕСТИ. УЧЕНИК, ИЛИ В ОКРЕСТНОСТЯХ РАЯ. Глава V В мастерской
8%
ЛЕТНИЕ ПОВЕСТИ. УЧЕНИК, ИЛИ В ОКРЕСТНОСТЯХ РАЯ. Глава V В мастерской
5

Максим без труда нашел Валентину Михайловну среди буйных зарослей георгин в обществе хохочущих девчушек. Девчушки почти сливались в его глазах, как китайцы, да и сама руководительница была подозрительно на них похожа и тоже смеялась. Юная библиотекарша хохотала громче всех и явно старалась обратить на себя его внимание, но он решительно и почти грозно, словно командор, подошел к Валентине Михайловне. Девчушки рассеялись в темнеющем парке.

— Сожалею, Валентина Михайловна. Но ваша новая наука не для меня!

— Валя, — рассеянно поправила она. — Я Валя.

Она сорвала огромный фиолетовый цветок, прежде привлекший его внимание, и вертела его в руке, как веер.

— Пожалуй, я свожу вас в мастерскую. — И забормотала не то Максиму, не то себе: — Конечно, это не все. И не совсем то, что я хотела. Это верхи! Но мне нужно на что-то жить! Другого бы не поняли. И я им помогаю. Многие давно бы умерли. Бездомные собаки, старики, одинокие женщины, спившиеся бедолаги. Они уже не могут сюда не приходить!

Ага, наркотик короткого действия! (Максим вспомнил неприятного Николая Мацукова.) Так и есть! Его сдержанная, стыдливая учительница пошла на поводу у бездарного времени. Включилась в вульгарную «индустрию игры»…

По пустынным, полутемным, в колдобинах улицам они молча пошли в мастерскую на улице Ленина. Она рассеянно вертела в руках цветок. Потом где-то его выронила…

Он шел с тяжелым и смутным чувством. Что, собственно говоря, могло изменить посещение ее мастерской? Пусть даже она окажется замечательной акварелисткой (а у него были такие подозрения!).

Или пусть даже начнет его припоминать — а не в вашем ли классе училась Аня Крылова? Да? Так вы не тот ли Максим?.. (Еще неизвестно, того ли Максима припомнит!)

Но трепет ученического восхищения, кажется, потерян безвозвратно. Из памяти не убрать этих дурацких игр, скопления народа в парке, освещенную эстраду, на которой его бывшая учительница под чудовищную музыку совершала свои дикие «полеты»…

В музее было совершенно темно, но Валентина Михайловна даже попытки не сделала включить свет. Максим подумал, что, скорее всего, электричество просто отключили за неуплату. Она выхватила из темноты небольшой старинный подсвечник и зажгла две его свечи, в мерцании которых разоренный музей с пустующими витринами выглядел почти романтично. Максим подумал, что, будь все экспонаты на месте, ему при дневном свете едва ли тут что-либо понравилось бы. Разве что кость мамонта, давно увезенная в Рязань…

— Вот все, что осталось от музея.

Валентина Михайловна шутливо взмахнула подсвечником, осветившим ее лицо, странно утончившееся.

— Вчера вечером кто-то лапти унес. Я тут теперь не живу. Жутковато. А прежде жила через стенку. Там и мастерская. Пойдемте?

Она прошла вперед с подсвечником, протягивая Максиму свободную руку, как маленькому. Но он руки не взял и пошел сам. Он теперь себя чувствовал гораздо взрослее, чем она. Ткнулись в незапертую скрипучую дверь и оказались в небольшой комнате без мебели. Стены сплошь увешаны акварелями.

— Не смотрите пока!

Она поставила подсвечник ближе к двери, так что акварели оказались в темноте.

— Буду теперь жить у Вики. Вы ее, кажется, видели? Там есть комнатка с видом на парк. А акварели завтра перенесу. Ваня поможет. Перенесла бы и подсвечник, да он музейный. Пропадет, конечно…

Слова она произносила быстро и рассеянно, словно думала о другом.

— Кто вам Ваня?

Максиму хотелось нащупать хоть какие-то ее человеческие родственные связи. Не одна же она в этом городишке? На сына не похож, но, может быть, племянник?

— Ваня? Ах, Ваня… (Она была сейчас просто ужасно рассеянной.) Ваня соседский мальчик. Ученик.

Максима кольнуло словечко «ученик», отнесенное к тихому подростку. Точно он ревновал Ваню к этому состоянию, да и к учительнице, которая самого Максима уже ничему не могла научить. Жаль, однако, что не племянник. Максим внезапно ощутил нечто похожее на чувство смутной вины, словно из-за него она оказалась в этом городишке. Да еще, кажется, совершенно одна. Но тут же попытался отогнать от себя это чувство как явно бредовое. Между тем, он продолжал наблюдать за странными преображениями ее облика. Вульгарные рыжеватые завитки в мерцающем неверном свете стали казаться прелестными волнистыми волосами леонардовских женщин, а свободно спадающая блузка вдруг увиделась божественной античной туникой. Лицо приняло какое-то рассеянно-оживленное, детски неопределенное и неопределимое выражение, когда можно ждать и смеха, и плача, и любой другой шальной и неожиданной выходки.

— Вас не смущает отсутствие стульев?

— Меня?

Он тут же присел на корточки, обняв колени руками. Пальцы сцепил с ненужной силой, что выдавало волнение. Она осталась стоять у стены в мерцающем свете свечей.

— Начнем наш урок. Я не скажу — забудьте все, чему вас учили прежде. Я скажу — забудьте все. Все вообще! И постарайтесь вслушаться в себя. Нужно сначала припомнить то физическое движение, которое было для вас наиболее естественным в детстве. Пусть вспомнит ваше тело, ваши мускулы — какое.

Максим хотел держаться как можно суше и скептичнее. Но на ее вопрос неожиданно для себя ответил очень непосредственно, с живым чувством:

— Я прыгал через столы. Все время через что-то перепрыгивал. Пока маму не вызвали к директору школы.

Он рассмеялся и подумал, что его искренность вызвана какой-то совершенно детской естественностью, с которой она сейчас себя вела. Все, что ему прежде казалось наносным, кукольным, вульгарно-театральным (хотя, как это ни странно, но и в этом она была по-своему естественна), сейчас исчезло. Звонкий, доходящий до сердца голос, молодой, звенящий.

— А я почему-то все время летала. Надевала мамины туфли на высоких каблуках. Я в них стоять-то могла с трудом. А летала. Воображала себя бабочкой, стрекозой. Постойте, я музыку включу.

Он, вероятно, сделал какое-то резкое «защитительное» движение.

Она и в полутьме уловила его жест:

— Не волнуйтесь. Не ту, что в парке. Но и не классику. Только ритм. А вы вспоминайте и скачите, скачите!

Ломаный, напряженный, пульсирующий ритм словно повторял пульсацию его сердца, всегда очень неустойчивую, неровную, с внезапными провалами и учащениями. А вот скакать он не станет! Неужели она всерьез думает, что он, взрослый мужик, отец двоих детей, пишущий серьезные книги о глубоком и подлинном (когда-то она тоже понимала в этом толк!), вдруг заскачет козлом?!

Ритм набирал силу, ветвился, взбрыкивал…

А совсем маленьким он любил кувыркаться. Ляжет на коврик в столовой и перекувырнется. И весь мир вдруг заходит ходуном — стол с бахромистой, просвечивающей от ветхости шелковой скатертью, синий стеклянный кувшин с одиноким золотым шаром, кислющее зеленое яблоко на плохо вымытом подоконнике… Все заскачет, затрепещет, захохочет. Все преобразится, презирая свое прежнее спокойствие. Ах, как ему впоследствии будет хотеться посреди серьезнейшего Ученого совета вдруг лечь на ковровую дорожку и перекувырнуться!

Или сказать что-нибудь совершенно немыслимое в этих стенах. Как ему всегда придется сдерживать себя, — свое лицо, свои мускулы, свои движения…

В полутьме он неслышно пробрался к подстилке у дверей, лег на нее и попытался перекувырнуться. Не выходило.

— Расслабьтесь, — шепнул кто-то над самым ухом.

— Слабо дураку, — принялось за свое эхо, перебравшееся сюда из музея.

— Ешьте!

Валентина Михайловна кинула ему прямо в руки маленькое зеленое яблоко. Дичок, что ли?

И вот странность! Этот дичок, который, казалось, должен был затруднить кувырканье, очень Максиму помог, отвлек его мысли. Он погрузился ртом, языком, зубами в кислую вяжущую мякоть, стал что-то напевать, что-то забытое припоминать и легко и свободно перекувырнулся несколько раз. Только было тесновато и пыли наглотался.

— А теперь смотрите акварели.

Она передвинула подсвечник ближе к стене.

— Темновато, но ничего. При электрическом свете хуже.

Он хотел спросить: а при дневном? Но не успел.

Шагнул прямехонько в этот солнечный, лучистый, ликующий мир, где и без того часами гулял, но, пробудившись, почти сразу забывал об этих снах…

Он был учителем, она ученицей. Она, а не он. Он был взрослый и сильный (вполне возможно, что ему было лет пятнадцать), а она еще маленькая, пухленькая и кругленькая, как на когда-то увиденной фотографии. Они гуляли по бесконечным лугам не то его пионерского детства, не то подмосковной дачи, которую родители снимали в его отрочестве. Луга заросли ромашками и колокольчиками. А она срывала клевер — детскую «кашку», которую все время жевала. Еще они гонялись за бабочками, разглядывали облака, что-то смешное выдумывали, пели. Он преподавал ей самую важную на свете науку — науку счастья, науку вечного детства. Это был странный бессловесный урок, урок «погружения», как погружаются в стихию языка. Так и они с ней просто вошли в счастье, как входят в речную воду. И выходить не собирались! Он вел ее к качелям возле ельника. Ты ведь любишь качели? Садись, не бойся. Это же игра. Давай раскачаю. Глупая, да не бойся ты! Ага, засмеялась! А так? А если так? Что ты кричишь, как безумная? Что с тобой?..

…Она плакала, сидя в уголке своей комнаты прямо на дощатом полу. Стульев тут не было, да это и не имело значения. Он опустился рядом с ней, — сначала присел, потом встал на колени, как в парке, — так ему было удобнее. Он не знал, что сказать и как успокоить. Только волна бесконечной, бесконечной… жалости? Нежности? Чувство не поддавалось определению. Как к своим близнецам, когда они, встрепанные и усталые от игр, спали на кроватках, или запальчиво, с отчаяньем на лицах жаловались ему друг на друга, или бесились втроем со щенком.

Словно что-то вспыхнуло в темноте, или какая-то птица взмахнула ярким крылом.

— Максим? — Она повернула к нему залитое слезами лицо, на миг словно просиявшее. — Неужели ты? Если бы ты знал, из каких ты далей… Знаешь, Максим, — я тебя называла Максом, помнишь? А ты сердился… — мне все взрослое — не далось. Эти браки, разводы, размены… Мелкие дрязги, мелкие мысли… Все эти заработки, подработки, борьба за место, деньги, престиж. Разговоры о пустяках. Странные болезни, жестокие врачи. Это отсутствие любви, Максим, любви! Отсутствие во всем! Ты когда-то очень меня испортил. Я и от других ждала такой же радости при встрече, такой же искренности, такой же самозабвенности…

— Да, да, — подхватил он с живостью, — я тоже больше никогда, никогда…

— И книги, Максим, книги оказались совершенно ненужными. Только на растопку!

Он хотел возразить, но она встряхнула пышными волнистыми волосами и прошептала гипнотически:

— И не спорь! Ты на таком краю не был. Там не нужны! Там я вспоминала, какой ты красивый. Эти родинки на лице. Светлые легкие волосы. Пружинистость движений, резкость и одновременно юношеская мягкость очертаний в фигуре, в лице… Ты и сейчас красивый. Лицо немножко похудело и глаза сумрачнее. А вообще такой же.

— А вы совсем другая! Не постарели, нет. Но не понимаю, как я вас узнал!

— Ну, ну?

Она, вероятно, как все женщины, хотела услышать о себе, о том, какое впечатление производит. И боялась это услышать, тоже как все обычные женщины. Но она-то для него была не обычной. Он вновь поймал себя на том, что впечатление его двоится. Что теперешний ее облик его одновременно и притягивает и отталкивает. В особенности ему чужд был ее «эстрадный» вид, но даже он таил какую-то пряность, загадку. Он вспомнил их первую встречу в музее, днем, когда она смеялась и пританцовывала. И потом вечером на качелях, когда она потеряла сознание и он вглядывался с тревогой в ее мокрое кукольное лицо. А ее теперешний вид был ужасно родным, словно она вернулась в прошлое. Но над всем, над всем вставало что-то детское, обиженное, почти несчастное и бесконечно радостное. Словно бы серовская девочка объединяла все эти ее живые и ускользающие лики. Словно эта девочка была тайной основой всех ее преображений.

Его смутило и тронуло то, что она сказала о его внешности. Дело было не в красоте, которую сам он за собой не признавал, а в том, что в ее памяти о нем оказалось столько любви и любования. Он захотел ей ответить тем же, тем более что это соответствовало его ощущениям, а о некоторых нюансах ей не обязательно было знать.

— Вы стали словно моложе, ярче, раскованнее…

Он не ожидал, что после этих слов она от него отпрянет, сожмется, вновь неудержимо разрыдается.

— Где ты был, когда я умерла? Когда свет померк? Когда хотелось стать камнем?

— Я вас не забывал, Валентина Михайловна!

Это было, пусть слабым, но утешением для нее и оправданием для него.

— И потом, если хотите знать, мне тоже не очень-то… Я уж о здоровье, деньгах, квартирных проблемах не буду… И о любви не будем, ладно? Есть близнецы — Юрка и Валька. Пожалуй, одна неплохая книжка по истории искусства. Перевожу вот древнегреческую даму. И все, Валентина Михайловна, почти все… Но вы ведь сами говорили об аскетизме, о терпении, о сосредоточенном труде, о глубине, которая, которой…

— Да, да, да.

В ее голосе слышалась глухая отчаянная безнадежность. Да и самому вдруг все это показалось страшно скучным, пресным, лишенным того электричества, которое и делает живое живым. Но ведь был же, был у них выход! Ведь она сама преподавала теперь эту веселую науку, огрубляя и упрощая ее для толпы, делая ее общедоступным наркотиком, наркотиком короткого действия, как сказал бы Мацуков. Науку детских снов, без которых им — тонким, вибрирующим, нервным, — не прожить и дня. Им было, было куда бежать. В огромный мир, отсутствующий на глобусе. Ее акварели, как губка, впитали их общие сны, безнадежно обманувшие в жизни. Он нетерпеливо, нервно сжал ее мокрые от слез пальцы. Что за детская манера вытирать слезы пальцами! Вынул платок и, наклонившись, неудержимо, ненасытно вглядываясь в это ускользающее, изменчивое лицо — и совсем детское, сияющее, несмотря на рыдания, и грустно-умудренное, — вытер ей щеки, как вытирал своим близняшкам. Что за реки слез! Бежим. Я догоняю.

…Быстрее, ведь он сейчас осалит, осалит! Если догонит, то обязательно поцелует. Ого, как помчалась! Обязательно! В щеку или в нос. У тебя, между прочим, сегодня с утра все губы были в малине. И в яичнице. Не умываешься, да? Он поцелует в губы, берегись!

Кто-то громко постучал в дверь. Ах, это, наверное, мама после работы решила поехать не домой, а на дачу. А у тебя на щеке красное пятнышко. Это от моего укуса. Я ядовитый. Я тебя укусил в щеку, и теперь щеку раздует. Вот дурочка, да не плачь! Я ведь все придумываю. Держи яблоко. Дичок. Специально срывал для тебя, у пруда. Кислое, да? Я люблю маму, тебя и Тузика. Тузика больше всех. Нет, маму. Маму и тебя. И Тузика. Я вас всегда, всегда… Где болит? Давай подую, — и пройдет. Здесь?

Внезапно вспыхнул свет (или Максиму только показалось?), словно озаривший все уголки уже пройденного и еще предстоящего пути. О, это странное, точно предсмертное состояние, когда все времена сошлись. Ты и в детстве, и совсем взрослый, и зрелый, как теперь, и словно бы достигший последнего залетейского рубежа, когда уже ничего не страшно и ничего не нужно…

И в тот самый миг, когда он гнался по солнечному лугу за маленькой полненькой Валечкой, ободравшей во время погони коленку, и утешая ее, плачущую, в дачном доме на веранде, одной рукой гладил ее по черненькой головке, а другой ласково трепал прибежавшего со двора и ревниво повизгивающего Тузика, — в тот миг взрослый Максим представил себе почти невероятное по сладости и отчаянию объятие его, юного и сурового, с той прежней строгой и неприступной Валентиной Михайловной, вызвавшее мгновенные слезы у обоих — так это было внезапно, ненужно, желанно… И еще объятие, тоже запредельное, — его теперешнего, взрослого, пожившего, скептичного и бесконечно неутоленного и ее, рыжеволосой и словно бы сбросившей груз лет, легкой, повеселевшей и излучающей любовь…

И где-то на задворках сознания мелькнули сцены, навеянные его воображению циничным Николаем Мацуковым, и тоже что-то добавляли в жаркий, безумный и не для жизни предназначенный костер его любви.

Вот вам и чистюля, пай-мальчик… И когда он, наконец, понял, что свет действительно вспыхнул: в комнату с комической важностью ворвались Оксана Пафнутьевна и юный милиционер, — он уже ничего не хотел ни слышать, ни воспринимать из этого убогого пошлого мира. И горделиво молчал в ответ на их расспросы о музейной краже.

Но каким-то образом все утряслось…

Поздним вечером Максим провожал свою учительницу в ее новое пристанище. Она ужасно волновалась, что поздно и она разбудит Викиных родителей, и все норовила выскочить вперед, хотя он и так шел быстро. Они не разговаривали по дороге, и Максим был этому рад. Он боялся, безумно боялся, что втянется в эту игру, она его захватит и он не сможет жить без этого «наркотика», уж неизвестно, короткого или долгого действия. Скорее долгого, если учесть давность отношений, мыслей, воспоминаний… Но тогда он погиб. Нужно умереть, как умерла она, и родиться вновь для совершенно новой жизни, а он к этому не готов, не готов! Ему жаль московского вида из окна, жаль книжек, конференций. Жаль близняшек. Нет, он не заговорит с этой бегущей впереди женщиной, рыжеволосой колдуньей, таинственной и смешной, жалкой и притягательной, единственной, к урокам которой он относился как к нахлынувшей стихии — с полной безудержной отдачей.

И точно опасаясь, что она сумеет что-то с ним сделать за несколько минут прощанья, он не взглянул на нее, не пожал руки, ничего не сказал, а стремглав сбежал с лестницы, слыша за собой тоненький писклявый голосок:

— Приходите завтра формуляры смотреть!

Предыдущая главаГлава 5 из 60Следующая глава