Нужны были какие-то новые материалы о связях Пушкина и Гейне. Существующие сведения отличались скудостью и противоречивостью. Из двух-трех статеек русских и иностранных авторов невозможно было даже толком понять, слышали ли два гениальных поэта-современника, — обитающие один в парижской эмиграции, другой в России, откуда его никуда не выпускали, — друг о друге.
Вадим Горский, русский эмигрант, уже десятый год преподающий в Гарварде, предложил некий вариант этой милой темы на кафедре славистики и получил от заведующего кафедрой, флегматичного американского слависта, удивленно-вежливый «одобрямс». Тот даже не поленился залезть в Интернет и взглянуть на положение дел в этой области. Но нет, все те же старые маловразумительные статейки. Тема не отличалась популярностью. После чего была оформлена командировка, и Вадим Горский полетел в Москву, где не был все эти десять лет. Он знал, чего ждет от него шеф. Конечно, не каких-то сенсационных открытий. Но, поработав в архивах, можно было набрать материал для живого и остроумного эссе, каковые и писались в последние годы учеными всех стран на самые разнообразные темы. Вадим вполне мог обнаружить в каком-нибудь неопубликованном дневнике немецкого дипломата при дворе Николая I желчную фразу о том, что «оба поэта друг друга стоят». Или напасть на тоже неопубликованные записки пустейшей светской барышни, записавшей рассказ своей приятельницы Алины, которая побывала на Святках в Париже, где все помешались на стихах какого-то немецкого поэта со странной фамилией. А стихи простые, как дудка. Далее барышня восхищалась бы каким-нибудь местным кумиром Павлушей Овсовым (Какие мысли!) и вскользь упоминала молодого Пушкина, о котором та же Алина отзывалась, что бешен и блестящ.
Вот и была бы готовенькая статейка, которую все любители подобного рода чтения (и главное — шеф!) прочли бы не без любопытства или даже удовольствия. Вадим прекрасно владел искусством легкого эссеистического рассказа, где мелкие переклички житейских фактов и обстоятельств порой высвечивали нечто, называемое «веянием эпохи».
Но все эти кружевные плетения ему несколько поднадоели. И с поездкой в Россию он связывал какие-то иные творческие задачи. Хотелось чего-то более живого. Хотелось не в архивах копаться, а услышать и увидеть живых людей. У него была некая «зацепка» именно такого рода. Но жива ли та дама, которая… Словом, ему было о чем волноваться.
Вадим Горский приехал в свой город впервые после решительного, безумного, внезапного отъезда в Америку. Он уехал тогда, когда почти никто уже не уезжал, а кое-кто даже возвращался. Но он ни в чем не любил стадности. Дело было не в национальности и инакомыслии, на которые все еще делали сомнительную ставку отъезжающие. Он просто внутренне дозрел. Тут было какое-то подспудное желание освободиться от всего смутного и чрезмерного, терзающего всякого в России, но сразу же исчезающего на других широтах. В Америке его и впрямь отпустило. Все непереносимые тут утраты, ранняя смерть родителей, собственные болезни, несчастная любовь… Да что там? Какая-нибудь дымная мгла, которую в летнюю сушь тебе приходится тупо претерпевать в городе, не понимая, когда же этому конец, — все это, казавшееся в России фатальным и непреодолимым, там рассеивалось, как та же мгла. Переставало быть неразрешимой проблемой. Там можно было овладеть собой, сконцентрироваться, стать мужественным и холодным, а не тем желеобразным, растерянным существом, каким он помнил себя в России.
Он приехал и первым делом позвонил ей. Он был огненным зодиакальным знаком и терпение не входило в число его добродетелей. Ему поскорее хотелось убедиться, что ничего больше нет. И, кажется, он убедился. С сожалением или радостью? Лучше не углубляться и не уточнять — дурная российская привычка.
Он приехал зимой. И это он тоже тщательно продумал. Он знал, что хорошее русское лето размягчает и расслабляет, а плохое, ну, хоть все с той же дымной мглой, которую он помнил с юности, ожесточает и напоминает о конце времен. И снова — крайности! Зимой же, разумеется, русской зимой, потому что в Бостоне не было ни снежной зимы, ни вьюг, ни яростного русского холода, — никаких тебе крайностей, — хочется только одного — забиться в теплую конуру и не высовываться.
Он приехал зимой. Белой, отрезвляющей, строгой. С оледенелыми ступенями старинных, но заново выкрашенных особняков, составляющих сумрачные дворы…
Она сказала: не хотите в парке?
Он мигом сообразил, что в парке, в том самом парке, что возле ее дома, обязательно припомнится что-нибудь прежнее.
Может, там даже старинную беседку отреставрировали, — он слышал, что городской голова помешался на строительстве.
Нет, пожалуй, в парке не стоит. Давайте — в метро. На станции… Какой же? Ну, на той, где братишки с собаками и пистолетами. Как она сейчас называется? Площадь Контрреволюции, нет? У вас ведь все стало навыворот!
Он не без удивления слышал собственные напористые и уже чуть американские интонации. Самое ненавистное место в мире — метро. Самая ненавистная станция, еще в детстве пугающая ощущением разлада и смуты…
Он увидел ее издалека. Всегда прежде, когда он ее видел, ему было почти не важно, какая она в этот момент. Лучше или хуже выглядит. И ее одежда была важна не сама по себе, а как приложение к ней.
Был совершенно удивителен и неповторим тот факт, что это она и она рядом. Теперь же он настроил свое зрение иначе, как тот злой мальчик, которому в глаза попала льдинка. Ему непременно захотелось увидеть, что она постарела, поблекла, одета несколько старомодно, — она ведь уже не была молодой. И он, разумеется, все это увидел, разглядел, зафиксировал в сознании. Она не была особенно молодой уже тогда, когда он впервые ее встретил, — больше десяти лет назад. Намного старше него, слегка увядающая, усталая, с хрипловатым голосом и высокой, какой-то «музыкальной» фигурой, в которой все было созвучно и гармонично. Странно, но фигуру она сохранила, не располнела, как это часто бывает у русских женщин. Впрочем, она и не была русской — какая-то смесь еврейской и венгерской крови.
— Вадим?
Она близоруко вгляделась и сделала не слишком уверенное движение к нему. Она и прежде узнавала его словно бы не сразу. Он не ответил на ее движение. Еще секунду она колебалась и неожиданно быстро подошла к бородатому мужичку с револьвером, отлитому в дотошно реалистической манере, — возле которого стоял Вадим.
— Как я ненавижу метро! Стараюсь на нем не ездить! А вы снова какой-то другой. Подросли в своей Америке.
Он не стал поправлять, что Америка «не его». Пусть думает, как хочет.
— А вы…
Он почувствовал, что она напряглась.
— Постарела, да?
Она сказала это почти с вызовом и улыбнулась. Он помнил эту улыбку, обнажающую небольшую щель между зубами. Когда-то эта улыбка ему очень нравилась. Теперь же он машинально отметил далекость ее зубов от американских стандартов. Он воспринимал ее отдельными частями — волосы, зубы, улыбающийся рот, серебристая шубка. Одновременно он понимал, что это какой-то неправильный взгляд, но был несказанно рад, что видит именно так и именно ее.
— Вы не стареете.
Он сказал это, как говорят из вежливости, чтобы не обидеть. В его голосе не было ни тепла, ни радости от встречи. Она вскинула на него глаза, что-то, видимо, поняла и сразу поскучнела. Тон стал деловым. Спросила, чем может быть ему полезной. Кстати, где он остановился?
…В гостинице «Россия». В Москве у него почти не осталось родственников, да и не любит он останавливаться у родственников.
Рассеянно разглядывая снующих по станции и почему-то невероятно нагруженных — сумками, чемоданами, рюкзаками, баулами, — людей (табор какой-то!), он спросил, жива ли еще та старая дама, о которой Виктория ему когда-то рассказывала. Арендт-Смирнова, кажется. Из рода Арендтов. Он в Гарварде взялся за любопытную темку о связях Пушкина и Гейне. А в этом роду такая связь прямо-таки налицо. Он вычитал, что зять придворного врача Николая I Арендта был братом Генриха Гейне. Тоже врач, между прочим. А то, что Арендт был послан Николаем I к Пушкину после его поединка, знает каждый российский школьник…
Вадим говорил все это тоном излишне оживленным. Половину сказанного мог вообще не говорить. Но он пытался скрыть замешательство, которое, несмотря ни на что, испытывал от встречи с Викторией. Он проглотил слюну, взглянул на ее шубку (чересчур серебристая?) и продолжил свой натиск.
Если старая дама жива, он бы хотел с ней встретиться. Что, если у старушки остались какие-нибудь бумаги, архив или в семье хранятся предания, которые были бы небезынтересны в свете его темы?.. Так жива?
Его спутница ответила без особого энтузиазма.
— Полина Арендт жива.
Виват! Ура! Не подвела все же интуиция! Виктория, как школьница, потянула его за рукав куртки.
— Пойдемте наверх. Я тут задыхаюсь. Я не езжу в метро! Я спустилась только из-за вас!
Сказала, словно про ад, куда они с ней оба спустились для первой после стольких лет разлуки встречи. Но он не хотел покидать этого суетливого, душного, холодно-бесчеловечного пространства. Он боялся, что наверху увидит Викторию иными глазами.
— Мне нужно ехать по этой ветке дальше. У меня множество дел! (О боже, разве встреча с Викторией не была самым важным его московским делом?) — Грохот подошедшего электропоезда почти заглушил голос его спутницы.
Но Вадим все же услышал важное дополнение. Старушка жива, но едва ли, едва ли, едва ли захочет встретиться…
Все вокруг стало смутным и убегающим. Вадим увидел перед собой открытые двери и успел вскочить в ту минуту, когда они уже закрывались.
— Вадим?!
Удивленный, хрипловатый, много лет не слышанный голос. Его куда-то понесло. А в ушах все звучало его собственное, не то славянское, не то скандинавское имя, вгонявшее в шок европейцев, произнесенное голосом Виктории…