Мастерская была в обычном жилом доме — на чердаке. «Черти водятся», — хрипло смеялся бородатый и сам смахивающий если не на черта, то на лешего уж точно художник Павел Косов, предупреждая приятеля, тоже художника Лешу Макина, что ступенька ненадежная. Шатается, гадина, да все руки не дойдут починить. Не споткнись, смотри. Впрочем, еще не пили. Если б выпили, ступенька могла бы и подвести. В особенности такого не твердо стоящего на ногах человека, как Леша. Художник, быть может, и не бездарный, да уж больно неудачливый, квелый, ничего не могущий сделать как следует — ни семью завести, чтобы уж и жена, и дети, и теща, и собака, как без собаки? Ни картину продать, ни дачу построить, чтобы было куда летом ходить на этюды. И детишки на речке. И жена довольна. Вот и бородатый, но разве сравнишь Павлову бороду с этой кислятиной на Лехином подбородке? Не растет, что ли? Был какой-то персонаж, у которого не росла, и ему советовали какие-то примочки, припарки. Вот именно, как мертвому. Когда же Леша выпил рюмки две водочки, то выяснилось, что и этого делать он не умеет — напился вдребезину. Непонятно было, как уйдет, — обязательно споткнется на лестнице и сломает себе, ну, что-нибудь — да сломает! Не провожать же! Павел вечерами привык работать, а не возиться с не умеющими пить мужиками. Договорился, что сегодня к нему придет немного попозировать соседка. Он ее видел несколько раз, но все в темноте подъезда, так что не мог бы даже сказать, молода ли. С недавних пор она стала убирать в их подъезде. Вчера он встретил ее моющей подходы к двери его мастерской на самой верхотуре дома.
— Вот, подрабатываю, — проговорила, слегка смущаясь и пряча руки, почему-то руки, а не глаза. Впрочем, и глаза, кажется, были опущены. В темноте не разглядел, да и не разглядывал.
— Деньги нужны?
Она кивнула:
— Контору нашу отпустили в бессрочный отпуск. А как дальше будет, не знаю. Я инженер вообще-то, — и рассмеялась с какой-то детской беззаботностью.
— Не зайдете попозировать? Завтра вечерком? Чуть-чуть. Мне не портрет писать, а просто женскую фигуру…
В замешательстве она уронила на пол грязную тряпку. Он хотел по инерции поднять, она испуганно оттолкнула его руку.
— Да зачем вы? Руки пачкать.
— Они у меня и так почти всегда в краске!
Рассмеялся добродушно и непринужденно, чтобы не испугалась чего.
— Часиков в семь? Не зайдете?
Молчит. Думает.
— Тысяч сто получите, если полтора часика посидите. Деньги, конечно, не большие…
— Я не гожусь. Давно не стриглась. И вообще…
— Пустяки. Это не портрет. И одевайтесь, как вам удобно. Дело не в этом.
— То есть как?
В голосе беспокойство. Испугалась, что станет с нее писать «обнаженку».
— Да нет же! — опередил он ее вопрос. — Там и оплата другая. И мне сейчас не это… Посидите в кресле, подремлете. Говорю же — общий контур фигуры.
— Приду.
Из темноты что-то блеснуло. Глаза? Кажется, симпатичная. Но ему это было не важно. Лиц он вообще никогда не писал. Он писал телесность, чувственную ауру человеческих тел, мужских и женских. Правда, он был нормально ориентирован и предпочитал писать телесность женскую, что доставляло больше радости. «Обнаженку» же он обычно писал с жены, очень красивой, язычески-пышной и до сих пор его волнующей. В его нынешней картине жена должна была стать Вирсавией, соседку же он присмотрел для роли служанки, вроде и женщины, но незаметной, невидной, оттеняющей красоту его желтоволосой русалки. Можно было, конечно, служанку выдумать, но он всегда предпочитал отталкиваться от живого «телесного импульса».
Когда соседка позвонила в дверь, Леха пошевелился, а потом, когда она тихо и настороженно уселась в кресло, он, пошатываясь, отправился в туалет, напился воды из-под крана и неожиданно протрезвел настолько, что попросил у Павла лист плотной бумаги, пристроил его на маленький запасной мольберт и приготовился работать. При этом бормотал заплетающимся языком про английскую группу, которая по четвергам приходит заниматься в его мастерскую, потому что это не настоящая мастерская, а комната в клубе, а клуб уже не клуб, а Дом молодежи, и там каждый день какое-нибудь коммерческое мероприятие…
— Какая группа? Что за чертовщина? — переспрашивал Павел, вовсе и не пытаясь вникнуть в бесконечные и неразрешимые проблемы Макина и уже чувствуя, что погружается в иное — необыденное состояние, проникаясь безумным опьянением ветхозаветной любви, которую нужно было сдержать строгой геометрической формой, сделать напряженной, контрастной, взрывчато-накаленной. Розово-золотистое тело Вирсавии должно было стать доминирующим, пронизывающим до костей центром картины, а бледно-серая фигура укутанной в покрывало служанки составить эмоциональный и живописный контраст этой торжествующей, победительной женственности. И не забывать о геометрической отточенности, проверять композицию «черным квадратом», чтобы не впасть в сентиментальную описательность прошлого века…
— Вы не могли бы встать? — попросил Павел. Первоначально он хотел фигуру служанки нафантазировать, лишь отталкиваясь от реального образа, но понял, что не получится. Соседка была в черном длинном платье, и это ему очень мешало. Оделась бы лучше понезаметнее, черный цвет был слишком определенным, торжественным, траурным. А служанка должна была в картине и присутствовать, и как бы не присутствовать.
Он показал, как ей нужно стоять, и, порывшись в куче цветных тканей, выбрал кусок серебристо-серой легкой летучей материи.
— Завернитесь.
Он набросил ткань ей на плечи.
— Прямо на платье?
Павел пожал плечами.
— А если я скажу, что нет?
Она нервно вскинула подбородок и обернула ткань вокруг шеи и талии.
— Заколите булавкой, чтобы не держать руками. — Он по опыту знал, что у женщин всегда найдется булавка. И соседка, действительно, откуда-то быстро ее извлекла и заколола свою «тунику» на плече.
И все же что-то опять мешало. Леха? Выискался Репин. Тот тоже несколько раз писал одну модель на пару с Серовым. Серов-то покруче будет, хоть и ученик. Павел покосился на Лехин лист. Леха рисовал голову. Резкими линиями черного карандаша подчеркнуты чуть поднятый подбородок, строгие сомкнутые губы, нежный и какой-то сиротский, заостренный овал, опущенные глаза с огромными ресницами. Святая перед мучительной казнью, да и только.
Может быть, мешал не Леха, а мешали ее лицо, глаза? Ему этого не нужно было, он не портрет ее писал (да ведь и в портретах умудрялся делать упор на телесной энергии, а вовсе не на выражении глаз). А тут что-то как бы под руку толкало — взгляни на лицо. Оно было пронизано таким отчаянием стыда и гордости, так светилось волнением от ожидания какого-то мучительно-захватывающего события, что перетягивало все прочие «телесные» моменты. Леха-то угадал, изображая христианскую мученицу. А для служанки это все не годилось. Если только повернуть ее совсем спиной, чтобы не мешал этот странный свет, идущий от лица, от глаз. Может, попробовать с нее писать Вирсавию? То, что он задумал, в сущности, банально. Ну, будет не иудейская, а славянская русоволосая красавица, внезапно покорившая царя, заглядевшегося на ее наготу. А тут возможен был другой поворот: чистота, которой алчет пресытившийся женолюб, чистота непобедимая и одновременно очень хрупкая. Павел снова взглянул на Лехин рисунок. Дружок прописывал углем пальцы тонких рук, обхвативших плечи. Голова, шея, скрещенные руки — все охватывалось как бы единой змеящейся линией. Здо́рово получалось! Может, из них двоих Леха — Серов?
Павел подошел к соседке («Я имени ее не знаю», — это из какой же оперы?) и потыкался туда-сюда, пытаясь понять, как ее поставить. Откуда такое сияние и как его передать? Придется писать лицо.
— Послушайте, а вы не могли бы… Во второй комнате можно переодеться. Все же лучше сделать, как носили древние, — драпировались. Мне мешает черный отсвет платья. Только шею оставьте открытой. И руки, если можно. Тут ведь не холодно.
Он уловил легкую гримасу, тронувшую ее губу, какой-то вопрос и тайное сопротивление. Но глаз она не подняла и ничего не сказала. Исчезла в маленькой комнате, а он на всякий случай поставил там, где она должна была стоять, рефлектор, — чтобы не простудилась. Леха снова попросил лист поплотней, Павел выдал ему несколько листов, не глядя и испытывая не то чтобы зависть, но нечто похожее на ревность. Словно Леха перехватил его женщину.
— Протрезвел?
— Ну.
И говорит-то как деревенщина.
— Будешь еще рисовать?
— Ну.
— Голову?
— Посмотрю.
Что-то было заколдованное в этой модели! Серая ткань опять просвечивала чем-то черным. Гречанки тех времен, кажется, не носили белья. Там тепло, солнечно. Но тут к их услугам рефлектор.
— Вы не могли бы…
— Что?
— Понимаете, мне нужно серовато-серебристое, а не серое с черным отсветом. Пусть просвечивает лучше тело.
— Но…
Он увидел, как она залилась краской.
— Вам неловко будет, да? Тогда не нужно. Собственно говоря, я вас не вижу. То есть я вижу совсем не вас. Могу завтра не узнать в подъезде.
— И раньше не узнавали? А мне казалось, узнаёте.
— Что ты ее мучаешь? — внезапно вмешался Леха. — Все нормально.
У него на новом листе уже возник рисунок — опять голова и шея. Глаза зажмурены, может, чтобы не видеть пламени? А пальцы, обхватившие плечи, бессильно разжались.
— Ну как? Решились?
В голосе Павла появились хрипящие басовые нотки, напоминающие предупреждающее рычание у крупных собак. Она скрылась в темной комнате. Павел закурил, отвернувшись от Лехи. А тот налил себе вина из бутылки на столе.
— Не пей, — с той же угрожающей интонацией сказал Павел, не поворачивая головы, — не сумеешь ничего сделать. А сегодня у тебя получается.
Леха все же выпил целый стакан и стал отбирать для работы цветную пастель, сваленную в коробке.
— Паш, ты будешь завтра ее писать?
— А что?
Спросил как прорычал, потому что уже не мог сдерживаться.
— Я бы хотел продолжить. У меня и завтра занимается какая-то группа, не то португальская, не то корейская.
Павел промолчал. Открыл форточку, чтобы выветрился табачный дым, но тут же ее захлопнул, так как вернулась закутанная в легкую ткань соседка. Она подошла к рефлектору напряженной скованной походкой. Открытые руки в пупырышках гусиной кожи, лицо померкло, под тканью обозначилась вяловатая грудь. Рефлектор раскалился от жара, а она дрожит от холода, и гусиная кожа на руках. Хороша Вирсавия!
Павел взглянул на третий рисунок, который Леха сомнамбулически набрасывал. К обнаженной мученице, чья гибкая вытянутая фигура напоминала эльгрековских святых, но была раскрашена детски-радостными оранжевыми пастельными карандашами, вплотную подошел небольшой изящный лев, тоже оранжевый, с красным отливом на загривке. Выражение на морде льва было мечтательно-сосредоточенное. Сама же мученица прикрыла одной рукой глаза, другая же рука тянулась не то к ощеренной пасти, не то к голове хищника. Рисунок был поразительно динамичен, красочен, насыщен по-детски открытым цветом. Линии тела мученицы, явно сочиненные, казались выразительными до осязаемости, да и лев был хорош, смешной, живой и опасный, с красными вздыбленными волосками на метелке хвоста.
Павел подошел к соседке и повернул ее лицо к себе. Она на миг закрыла глаза — лицо испуганное, страдающее и радостное, очень радостное.
Лицо надо писать, лицо.
— Замерзли?
— Сейчас согреюсь. Что-то не так?
Не отвечая ей, он направился к Лехе и стал надевать на него куртку, небрежно сваленную на диван.
— Тебе пора. Разве ты забыл, что у тебя свидание с преподавательницей корейского? — Он скатал в трубку три прелестных Лехиных рисунка и запихнул их в широкий карман его куртки. Рисунки хотелось оставить себе…
— Завтра не приходи, — прорычал, захлопывая за Лехой дверь и злорадно прислушиваясь — упадет или нет?
Потом погасил весь свет, оставив один рефлектор, и набросил соседке на плечи свою куртку — она не переставала дрожать. Подошел и положил ей голову на плечо.
— И давно?
— Да, давно. Как, как вы приехали сюда. Только вы меня не видели, не узнавали.
— Нет, я что-то чувствовал, но не понимал. Точно свет какой-то, когда входил в подъезд. И работалось мне здесь всегда хорошо. И спалось. Вы одна?
— Замужем. Муж третий год работает в Германии.
— Родители?
— В другом городе.
— Брат?
— Навещает иногда. Откуда вы знаете, что брат, а не сестра?
Он не ответил. Торопился спросить свое:
— А зовут?
— Что? Что вы спросили?
— Имя.
— Галя.
Ну вот, подумалось, еще и Галя. Гала-тея, которую кто-то из богов оживил для скульптора Пигмалиона, и тот перестал ваять, а превратился в счастливого человека.
— Почему так дрожите? И в куртке холодно?
Он вспомнил картину Рембрандта «Еврейская невеста», которую в этом году специально ездил смотреть в Амстердам. Его всегда поражало почти слабоумное, совершенно идиотическое выражение лица у жениха. А ведь Рембрандт писал его с обожаемого повзрослевшего сына — Титуса. Тот держит руку на груди невесты, закрытой плотным драгоценным платьем. Оба словно оцепенели, а у Титуса выражение дурачка, блаженного. Павел положил свою руку так, как на той картине. Выражение его лица, должно быть, стало таким же идиотским. Слава богу, никто не видел, и даже она не видела, — темно, да и не смотрит на него. А ведь писать картины он больше не сможет. Он писал, потому что у него все было, а самого главного — не было. И он потаенно это знал. В детстве ему подарили щенка, — и Павел все тогда бросил — бесконечные игры с ребятами, рисование, прогулки с соседской девочкой, — он все время проводил теперь со щенком. И такого всепоглощающего щемящего счастья больше уже никогда не испытывал. У него в крови было это неистовство, это неумение себя удержать. Его спасло тогда, что щенка кто-то увел.
Зачем работать, шевелиться, писать картины? Зачем их продавать? Завязывать знакомства с заграничными клиентами? Ездить с выставками в Германию, в Штаты? Чинить машину? Обустраивать дачу? С этой женщиной он развалится, превратится в полное ничтожество. Ему, кроме нее, ничего не надо. Превратится в слабоумного дяденьку из рембрандтовской картины, готового так вот и простоять всю жизнь, не отрывая руки…
Он отошел так стремительно, что куртка упала на пол, включил весь свет и рукой провел по глазам.
— Одевайтесь, Галя. Холодно тут.
Отсчитал деньги и положил их на стол, — несколько больше, чем договорились, — ведь ей пришлось переодеваться. Однако от денег она отказалась.
— Как хотите. Но тогда я не смогу вас снова пригласить.
Она ничего не возразила, а ведь могла бы сказать, что будет приходить бесплатно, по-дружески, из любви к искусству или еще что-нибудь в этом роде. Только запрокинула голову и смущенно улыбнулась, а он в замешательстве отвернулся, потому что мог ведь и не выдержать, кинуться, потащить в темную комнату и провести там с ней всю оставшуюся жизнь, долгую или короткую — безразлично. Да и время там иное. Без любимой красавицы жены, без Артемки, без тестя и тещи, тоже любимых, без дачи на Клязьме, заросшей малиновыми и смородиновыми зарослями…
После ее ухода он стал работать. Поначалу не шло, но постепенно он втянулся. От служанки вообще отказался, а Вирсавию изобразил робкой доверчивой женщиной, окружив ее непонятно откуда взявшимся сиянием.
Когда утром в темноте подъезда кто-то испуганно прижался к стене, пропуская его к двери, — жалобно взвизгнуло ведро, — он поздоровался отчужденно и с чуть наигранным оттенком враждебности.