К книге
Божественные злокозненностиЛЕТНИЕ ПОВЕСТИ. ТАЙНЫЙ ЖАР. Глава I Устаревший роман
37%
ЛЕТНИЕ ПОВЕСТИ. ТАЙНЫЙ ЖАР. Глава I Устаревший роман
22

Генрих перечитал этот роман уже в зрелом возрасте, лет сорока. Роман не пользовался успехом у современников, да и потомки не слишком жаловали сие творение.

Роман противостоял всем нормам и правилам тогдашней (да, в сущности, всегдашней!) человеческой жизни и оставлял одну заповедь, причем явно не в христианском ее понимании. Заповедь любви. Любви мужчины, отрока, юноши к женщине. Тонкость состояла в том, что автор проводил по лестнице возрастов только юнца. Женщина же, с самого начала повествования более зрелая, словно бы вообще не принадлежала к биологическому виду. Даже не совсем так. Она старилась, но это не мешало герою ее любить, словно ключ его любви открывал какие-то иные возможности земного существования. Во всяком случае, когда через много лет она пришла к герою уже совсем старушкой, он также ее жаждал. И ножка ее казалась ему столь же пленительной, хотя волосы, выбившиеся из-под чепца, поседели.

Но если бы не ее отрешенность, он, возможно, кинулся бы к ней с былой горячностью, смешанной с чувством тайного сожаления и легкой брезгливости. Все же дама несколько запоздала.

При всем том Генрих ощутил в этом романе неистовое жжение любви, которая оказывалась сильнее карьеры, семьи, жизненных удовольствий и условностей, сильнее времени с его неумолимым бегом.

И он, приунывший было в своем одиноком странствовании, словно бы встретил товарища, ласково сказавшего, — ничего! Они все идут не туда. А мы с тобой — к вершинам блаженства, к подлинной радости.

Ха, ха, блаженства и радости!

Несчастлив, опустошен, разочарован в жизни был уже герой этого давнего романа, которому даже желанная старушка не досталась. Одни химеры и мечты. Но ничего отраднее этих химер внешний мир ему предложить не мог — герой был в этом убежден.

У Генриха не оставалось даже этой уверенности. Он вовсе не жаждал быть «побежденным» в поединке с судьбой. Он хотел быть героем своего времени, а не человеком из «ниоткуда». Но его химеры были чудовищно не современны. Нет, сама по себе чудовищность никому в его век не мешала. Ее любили. Чудовищный переизбыток информации, чудовищные подробности катастроф, войн, насилий. Чудовищность политической лжи и наглости. Его же «чудовищность» заключалась просто в некоторой личной странности, в крайне архаическом составе всего его существа. И он постоянно колебался, что с этим делать. Вырвать с корнем (хотя бы попытаться) или поддаться этому жару, тайным бессознательным силам, которые несли его против течения. Может, звезды так расположились при его рождении, что он не мог не ощутить этот тайный жар?!

…Лет пять назад он пришел к выводу, что больше никогда ее не увидит. Просто негде. Судьба развела по разным точкам пространства. Она уехала с мужем в Америку, а он твердо решил оставаться здесь, в России. Еще он решил по возможности не менять профессии, хотя это сулило почти нищету, а у него были богемные привычки: ездить на такси, пить хорошее вино. Чтобы как-то зарабатывать на жизнь, он занялся реставрацией. Ему повезло. Оказалось, что давний приятель, с которым вместе учился в Архитектурном, ведает в Министерстве заказами на реставрацию. Генрих отхватил лакомый для многих кусок — реставрацию портретов XVIII века, хранящихся в запаснике одного из московских музеев.

Парадокс заключался в том, что Генрих не любил этих портретов, хотя не мог не поддаться их наивному очарованию. Они ему казались компромиссными, как и вся русская культура, созданная Петром и его соратниками. Нужно было не европейцам подражать, а искать какие-то новые возможности в традиционной иконописи. Нужен был великий отказ, всегда приводящий к более высоким результатам и в искусстве, и в жизни. Россия же пошла путем уступок и сделок, подражания и ребяческого копирования. Вот и получился странный монстр, один глаз которого был направлен на византийские таинства и славянские мистерии, а другой подобострастно любовался всем западным, рабски расхваливая технологические плоды европейского просвещения…

В сущности, в его жизни и возник этот тяжелый, но необходимый отказ. О, Генрих давно свыкся с мыслью, что никогда ее больше не увидит, и даже почти возненавидел ее, как ненавидел практически всех, кто уезжал, бежал, трусливо оставляя остальных поправлять поправимое только вмешательством чуда. А тут и эпидемии, и страшный град, и наводнения, и неслыханная летняя засуха, никогда не виданная в этих широтах — словно сама природа содрогнулась, отвернувшись от этой части суши. И побежали, побежали отсюда не только самые слабые, но и самые сильные, себе на уме, явно завышающие собственную цену на европейских и американских рынках труда («невольничьих рынках» — как не без злорадства думал Генрих, поновляя старинный портрет пожилой усатой фрейлины с лоснящимся горделивым лицом, чуть прищуренными умными глазами и бриллиантовым орденом на оголенной груди). Голубоватая паутина парика ему не давалась…

Он встретил ее совершенно случайно, забежав в Союз на Старосадском заплатить взносы. Оказалось, что и она пришла заплатить взносы (сразу за несколько прошедших лет).

Они состояли в разных секциях, он — живописец, она — график. Но взносы должны были платить одной, чрезвычайно медлительной, кокетливой блондинке.

Выяснилось, что она уже давно не в Америке. Генрих не стал спрашивать, вернулся ли муж. Может быть, она развелась? Какое это имело значение? Для его тайного жара, любви, странно похожей на ненависть, — никакого. Он ведь не строил никаких житейских планов, связанных с ней. Если бы он знал, что встретит ее, — не пошел бы платить взносы. (Что-то в нем сидело от подростка, действующего наоборот и нередко вопреки собственным жгучим желаниям.)

Они поговорили минуты две, потом он взглянул на часы, сослался на важную деловую встречу (все, как в Америке!) и исчез.

Он, конечно, видел, что ей хотелось его удержать. Она скороговоркой, захлебываясь словами, проговорила, что вспоминала его «там» (это «там» прозвучало, как «преисподняя»), что у нее есть к нему какая-то просьба. Но он так спешил (куда? зачем?) и так был взволнован этой встречей, что все пропустил мимо ушей. И только по дороге домой в душном метро (такой страшной жары в Москве не было лет двести, а может, и вообще никогда) он стал припоминать встречу и разговор. Он ехал, усыпляемый духотой и одновременно взвинченный бессмысленным скоплением людей, сумрачно-резким освещением, слухами о предстоящих днях жары (официальные прогнозы становились все более лаконичными и отрывочными — на один день и не больше). Он вспоминал, то засыпая, то в испуге открывая глаза и не узнавая, где находится, — какой у нее на этот раз был растерянный вид, припухшие губы, и вся она была какая-то притихшая, сжавшаяся. Он вспомнил маленькую ладошку, в которой она зажала билет Союза художников, как будто он, этот дурацкий билет, от чего-нибудь мог спасти! А Союз все мелел и разваливался. И только пышные медлительные блондинки-чиновницы, расхаживающие из кабинета в кабинет и существующие на взносы людей исчезающей профессии, были, казалось, довольны… Он мучительно припоминал, что речь шла о какой-то просьбе, она просила, чтобы он ей помог. А он в тот момент куда-то провалился (глубже подземного ада метро) и ничего почти не слышал. Кроме легкой, нажитой, вероятно, в американских скитаниях, хрипотцы в голосе. Бронхит? Раньше голос был свежее и звонче.

Дома он полистал телефонную книжку. Был почему-то только адрес мастерской, а телефона не оказалось. Возможно, она не успела завести телефон в мастерской до своего отъезда. Кто-то из приятелей говорил, что мастерскую она оставила за собой. А вот квартиру, принадлежавшую мужу (вот туда он несколько раз звонил), они, наверняка, уехав, продали. Мужа он не знал. Никогда не видел и не стремился. Слышал, что по компьютерной части. Да и ее-то за долгие годы поверхностного знакомства видел считаные разы.

Петрарка, что ли, высчитывал, сколько дней за всю жизнь Лауры видел ее на Земле? Но там были сплошные символы и знаки, делающие весомой каждую встречу. Встреча Генриха не была ознаменована никаким памятным общечеловеческим событием. Он увидел ее на выставке графики, куда попал случайно, и сначала не понял, что демонстрируются графические листы этой круглолицей, на подростка похожей художницы. Подростковыми были резкие жесты, постоянное удивление на лице, манера говорить, быстрая и захлебывающаяся, не поспевающая за мыслью. А голос у нее тогда был звонкий, на его вкус даже чересчур.

Ее работы ему не понравились: слишком литературные. Но сама она понравилась настолько, что он бессознательно ходил за ней из одного зала в другой (их было три), пытался уловить цвет и выражение убегающих от его пристального внимания глаз. Спросил имя, понимая, что ведет себя глупо. Имя значилось на пригласительном билете и красовалось при входе на выставку. Но он хотел, чтобы сказала именно ему и имя, а не фамилию, которая могла бы принадлежать мужу (и действительно, принадлежала).

Имя было простым, как дыхание. Ах, Юлия? Собственное свое имя ему пришлось повторять дважды. Генрих, да, Генрих. Вот так, не по-русски назвали. Да он и не русский. Нет, не немец. Да вы не стесняйтесь, спрашивайте. Я отвечу. Я еврей. И вы еврейка? Решили пострадать за компанию, или действительно? А если действительно, то, наверняка, из Испании. Ему иногда снятся сны — как их лучше назвать? Протосны? Об испанском прошлом. Таких, как она, он видел в снах об Испании. (Это было почти как признание.) Он считает себя сефардом, евреем, изгнанным из Испании, хотя никаких свидетельств у него нет. Только сны. Близких родственников у него давно не имеется. Да они ничего не знали, не рассказывали.

…Потом он время от времени встречал ее на каких-то вернисажах общих знакомых. И обязательно подходил, видя, что и она делает едва уловимое радостное движение в его сторону. Завязывался увлекательнейший разговор о самых пустячных вещах. Сначала ему казалось, что разгадка в ее уме, который делает беседу с ней столь увлекательной. Но потом понял, что его просто тянет. Неудержимо тянет. Как бабочку на огонь.

Привязанностей он боялся. Он был привязан к матери, к отцу, но они так внезапно, так дружно ушли от него, что лучше бы он меньше их любил. Он понял, что пережить потерю или измену близкого человека с такой душой, как у него, — почти невозможно.

Он боялся женщин, к которым тянуло. Они таили опасность. Ведь они-то ничего не знали об этом свойстве его души и жили по своим законам…

…Он мог с ней говорить на любую тему — от самой пустячной до интеллектуально-утонченной. Все захватывало. Но он больше вслушивался в интонации, в звуки голоса, тогда звонкого и звенящего, вглядывался в растерянные убегающие от его внимательного взгляда светлые глаза… И все это под маской легкого знакомства и случайных отношений.

Он словно искал, без конца искал в ее облике подтверждение своих снов…

Предыдущая главаГлава 22 из 60Следующая глава