Придорожная слякоть Полесья.
Свист крыла над опушкой, чертой
Ограждающий царство Олеси,
Над могилами братский покой.
Путь атаки песчаный и мглистый,
И на мушке висит тишина.
Над высоткою морось зависла,
Как скорбящей вдовы седина.
После трагедии пост на складах для нас отменили. Теперь мы охраняли знамя полка, учебный центр и ворота КПП возле строящихся казарм. Лучшим считался пост у стройки. Там заранее прятали в кустах одеколон. Пили после полуночи. Нежный запах «Сирени» облагораживал мечтания… Вот где-то смеются девчата. Идут гурьбой на танцы. «Звёз-дочка мо-я я-ясная…» – раздаётся вдали новая, незнакомая песня.
Восемнадцать лет. До рассвета поют видавшие виды белорусские соловьи.
Я родился через десять лет после войны. Но и в Казани ещё свежа была о ней память. Ещё не до конца просели холмики военных захоронений близ госпиталей. Ещё дядя с горечью рассказывал за столом: «Врываюсь в комнату, а там юный немец, такой красивый…» А в бане мужики с заштопанными спинами, кто без руки, кто без ноги, просили мальчишек принести воды в тазе или просто приоткрыть дверь в парилку.
В нашей школе в четыре этажа располагался госпиталь. Раненые, уроженцы западных мест, оставшись без крова и родственников, по излечении женились на местных санитарках. И потому в детской памяти – скрип кож, разбойничий посвист подшипников возле разливочной, уснувший на трамвайных путях в заглохшей «инвалидке» ветеран.
Говоря о выбитом цвете нации, о том, что их поколение сохранились частично, нужно уточнить, что большей частью – по частям. Такая вот горькая тавтология! Смерть брала без остатка, целых и свежих, в инфернальном своём заготпункте. А в жизнь протискивались, как в щель, с оторванным клочком, конечностью. Порой с довеском свинца или мистической жути в виде контузии.
И вот я стоял на земле, где оставлены те руки и ноги. Тогда и ощутил: воевали здесь не те седовласые дядьки, которых я видел на улице и в банях, а вчерашние школьники, мои ровесники. Могилы, могилы… Где-то в этих лесах лежит брат отца. Помню, бабка вынимала из комода завёрнутый в носовой платок орден Красной Звезды, присвоенный её мальчику посмертно. Тяжёлую медузу в рубинной глазури, с острыми концами. Это было такое чудо, что я понюхал и лизнул около резьбы. Окислившийся металл. Такой привкус имеет война?.. Не знаю, какими глазами я посмотрел на бабку… но она решила привинтить орден к моей матроске. Минут на пять. И не спускала глаза, чтоб я не сбежал на улицу.
Прошло лето. Наступил дождливый октябрь. Мы привыкли к кроссу.
Тусклое, с щенячьим прозёвом, утро. Ещё не рассвело. После душной казармы воздух необычайно свеж. Мышцы не испытывают нагрузки, бежишь легко. Влажный булыжник под сапогами. Вдоль дороги избы, угадываются участки нескошенной ржи на огородах, длинные, диковинные для сознания волжанина, журавели.
И как маяк, в летящей дождевой пыли призывно горит над чьим-то крыльцом фонарь.
В душе – необъяснимая нежность. На бегу, поворачивая голову, держишь фонарь в поле зрения – он горит в жёлтом пуке света, во влажной пыли, обещая нетронутому мальчишке уют, тепло и ласку…
Тех девушек с обручем и скакалкой мы уже не встречали. Наверное, они отсыпались в эту пору дождей. И оттого, что они спят где-то рядом, добрые, тёплые, в груди разрасталась ещё большая нежность.
Листья акаций, растущих в городке во множестве, – эти жёлтые лепестки, наконец, посыпались нам на плечи. Чёрные погоны ракетных войск покрылись сержантскими знаками. Мы выдержали всем наперекор! И никто этого отменить не мог – ни Рудинский, ни ядерная война. А листья сыпались и сыпались. Толпы бывших курсантов ходили по аллеям центра, с гордостью оглядывая мерцающее золото на чёрном бархате плеч.
Мы стали командирами. Скоро сами начнём учить желторотиков. Предстоял отъезд в боевые части, с ракетными шахтами и ядерными боеголовками. Некоторым уже объявили назначение. Они получали вещмешки, сухой паёк, сопровождающего офицера и шли на железнодорожный вокзал. Феодосия, Урал, Монголия.
Первым уезжал Вовка Сайгушев, парень из аэропорта.
– Нас гоняли, как лошадей, – сказал он, – я – не буду.
Он служил в Костромской области, часто писал. Мы и жить на гражданке стали рядом – его родителям дали квартиру в посёлке Калуга. Сайгуш был труженик, сварщик, купил «Яву», но её разбили его друзья. Он болел, тихо спился. Время – как Сатир с кистью, густо мажет голову клейстером, а потом сдирает присохшую маску вместе со скальпом: голова лысая, лицо пористо, в старческих струпьях…
Сидит Сайгуш возле магазина, нога на ногу, и отрешённо смотрит вдаль…
Недавно я приезжал в Казань, мне сказали: Сайгуш умер.
Ворона же я видел лишь раз. Двадцатилетним. В январе сидел в кафе «Мечта» и тянул пиво. Стеклянные стены заиндевели, изнутри висела снежная бахрома, рыжевато светясь в лучах солнца. Ворон зашёл в модном белоснежном тулупе, пышный, как граф, и быстро направился к стойке. С ним было человек шесть парней. Я окликнул его, он обернулся: «Дух!» И, чуть присев, раскинув руки и улыбаясь, блаженно запел про святого духа.
– Водку пьём, не берёт зараза! – говорил он. – Мешаем с пивом, бьём стакан о колено, и – залпом! Только так.
«Куба» рядом с парком Горького, как и Калуга. Мы поневоле должны были часто встречаться. Но Ворон как сквозь землю провалился. Где он сейчас? Процветает? Или давно истлел?
Наш взвод уменьшался, оставалось человек десять. Мы ходили по территории части, как во время революции кучка дезертиров. Разношёрстным строем посещали столовку. Я останавливался у колонны, смотрел на увядающую клумбу. Неужели всё, и я никогда её не увижу? Ни молодым, ни старым? Прощайте, цветы! Сколько мыслей я оставил здесь!
– Кто на гражданке жил в частном доме? – спрашивал лейтенант, ходя с каким-то прапорщиком в расположении взводов, где сержанты, сидя на койках, шили, писали, спали. – Кто умет пилить, строгать?
Я откликнулся. Заявил о себе и сержант Пилаг. Дошло и до других, что предоставляется возможность выйти за пределы гарнизона.
– Всё, всё, – сказал лейтенант, – двоих хватит.
Он передал меня и Пилага в распоряжение пожилого прапорщика.
Прапорщик был сер лицом, тощ, и когда перепрыгивал через лужи, плотная шинель его с могутными вставками в плечах вскидывалась, как войлочный доспех.
Он говорил – и будто говорил сам с собой. Словно кого-то ругал. Глядя в сторону, сообщал, что в Тоцке прошёл с противогазом через эпицентр ядерного взрыва. Что у него критическое количество лейкоцитов в крови. О лейкоцитах он говорил особенно нервно…
Мы подошли к дому, который был оштукатурен и окрашен в нежно-розовый цвет. Вошли не с крыльца, а через калитку в огороде. Прапорщик завёл нас на веранду с отодранными полами. Доски нужно перестелить, сверху подогнать и прибить толстослойную фанеру. Вот инструмент.
Сам удалился.
Работу мы делали споро.
Вскоре пришла пожилая женщина в душегрейке и калошах. В глубокой алюминиевой посуде, под рушником, принесла горячие пирожки. Положила тарелку на стол, сняла полотенце:
– Угощайтесь, ребята. С луком, с яйцами.
Сама, грузная, уселась на стул у двери.
– Мы не белорусы, – говорила она, перебирая морщинистыми пальцами складки передника на коленях. – Мы сябры. А Белоруссией называют потому, что сюда не дошли монголы. Потому она и есть – Белая Русь.
– А во время войны, – спросил я, – немцы были?
– Как же… Они пришли не сразу. Двинулись прямо на Бобруйск, на Мозырь. А потом уже к нам. Вроде как по хозяйственной части.
– Не обижали?
– Как сказать?.. Один солдатик у них был. Добренький такой, квёлый, в очках. Над ним сами немцы издевались. Так вот он приходил, предупреждал, когда должны приехать каратели. Девки в заливных лугах отсиживались. Чтоб в Германию не увезли. За действия партизан, конечно, мстили. Жгли дома. Помню, корова в хлеву сгорела. Кто-то спрятал её, завалил соломой. А те подожгли. Как она, бедная, ревела!.. Так вот этого солдатика потом отправили куда-то.
– Расстреляли?
– Бог его знает… Зачем стрелять? Отправили куда-то.
Женщина поднялась.
– Пойду, сыну, посмотрю. И в училище надо. Поросёнку взять.
Мы работали до обеда.
Когда примеряли последний лист, в комнату вошла девушка. Она была в «олимпийке» – синих шерстяных брюках и свитере с белой молнией на груди. Волосы схвачены ото лба алой лентой. Как у Чингачгука. Она улыбалась – та самая. Да, именно та, которая летом сопровождала нашу батарею во время утренних кроссов!
Она оказалась довольно юной. Щёки розовели от пребывания на ноябрьском воздухе.
– А я иду из школы – папа стоит в огороде, – говорила она. – Вот и думаю, кто это у нас стучит?
Заведя назад руки, она облокотилась спиной к стене. Улыбаясь, с интересом наблюдала за нашей работой. Мой напарник, кстати, белорус по фамилии Пилаг, прибывший из Башкирии служить на историческую родину, с той минуты, как она вошла, замолк вовсе. Сквозь веснушки на его щеках проступил густой румянец.
– Вы скоро уезжаете в боевые части? – спросила девушка.
– Да.
– А куда?
Она качнулась от стены и поправила тёмно-русые волосы, которые падали сплетённым хвостом на грудь.
– Пока не знаем.
Мы не видели девушек ровно полгода. Я тоже был смущён. А девушка не прекращала улыбаться. Всё разглядывала нас с уважительным интересом. Не обращая внимания на наши дешёвые кирзачи, отрезанную ножницами шинель и стрижку наголо – ото лба машинкой. Детское лицо её было настолько простодушно, что стыдно было взглянуть ей в глаза…
Вошёл её отец.
– Пора. Через двадцать минут обед, – сказал прапорщик.
Мы стали подпоясываться ремнями. Когда прапорщик и Пилаг вышли, я произнёс, краснея:
– А можно вам написать? С нового места.
Глядя на меня, она отчеканила:
– Гомельская область, Петриковский район, посёлок Мышанка, Левченко Наде!
Порою так везёт, что краснеешь от стыда. И вся шерсть на тебе, всё, что может налиться кровью, – всё встаёт дыбом!
Я рассматривал её, и она будто растворялась в стене – юная, откровенная, словно разверстая. В тумане смеялись глаза.
Я взял её ладонь и поцеловал пальцы с чернильными пятнами.
Выходил через переднюю. Минуя крыльцо с висящим фонарём, почувствовал, что такой момент уже был в моей жизни…
Прошёл по тропе и обернулся. Вот оно: фонарь! Оттуда, из тех бесконечных пасмурных сумерек утра. Когда мы бежали, вывихивая о булыжник ноги, к поросшему бурьяном песчаному полю.
Но этот ли? Я ещё раз обернулся… Однотипных розовых домов с крылечками стояло несколько в ряд. И почти над каждым крыльцом висел фонарь.
Вечером приехал офицер-покупатель. Щеголеватый, узколицый, с широкой тульей фуражки, загнутой вверх с таким шиком, что с неё мог взлететь палубный истребитель. Он был немногословен и очень много курил.
Сержанты упаковывали тушёнку в вещмешки, подшивали парадку, в которой предстояло ехать. Рудинский ещё не получил повышения после нашего выпуска и был одного с нами звания. На него смотрели нагло, вот-вот подденут. Он это чувствовал, и старался держаться в отдалении. Я не испытывал ни злорадства, ни чувства удовлетворённой мести. Наоборот, наблюдая, как он стушевался, как по-мальчишески хлябают его голенища, когда он удалялся по длинному паркетному коридору, нагнув голову с тугим ребячьим вихром, испытывал к нему жалость, и даже какую-то свою вину.
В целом он не был мелочным, мстительным. Чрезмерно исполнителен – да. Возможно, при другом раскладе мы могли бы стать приятелями.
Позже в общаковой жизни, общаясь с людьми более трудными, я заметил следующее: прояви к человеку уважение – и даже злыдень растает. Станет тянуться к тебе. А порой поразит тёплой искрой, которую явит из уюта своей крысиной норки.
Утром я проснулся со свежей головой, крепко выспавшийся. Но с такой глубокой грустью в душе, что хотелось рыдать.
Я уже не был тем сопляком, что привезли сюда в мае. Уже не смеялся над генералами и воинством. И сам вот-вот отъеду с вещмешком за спиной, будто на фронт. Оставлю тут невесту. Спору не было, я обязательно на ней женюсь.
Обхватив руками голову, я сидел на койке, чуть покачиваясь от сознания счастья. Кто-то тронул меня за вихор.
– Жрать!..
В столовой жевал, не чувствуя вкуса еды. Слушал речи, не понимая.
Нас было семеро. Все – в Забайкалье. Щеголеватый капитан, развеваясь клёшами на мокром ветру, вёл нас по мостовой.
Железнодорожная станция находилась в левой части городка. Дом Нади оставался правее.
У дороги стоял в тупике допотопный паровоз, чёрный, с облезлой звездой на передке. На нём мы проходили практику. По двое залезали в машинный отсек, где должны были откручивать и закручивать гайки. Вместо этого по очереди спали на рифлёном полу, согнувшись калачиком. Прощай, паровоз!
Вот и КПП, второй пост на стройке. Скоро здесь будут пить одеколон другие желторотики. Вот и околица…
Мы поднялись на перрон. Внизу лежали песчаные откосы, заросшие полынью и лебедой. Я всё смотрел на дорогу, не подъедет ли…
Но откуда она знает!
Но ведь это моя жизнь! Моя!..
Со стороны элеватора подъехал «уазик». Из него вышел кто-то в цветной куртке. Это была она! Узнала издали. И, стянув с головы шапочку, побежала к перрону. Ткнулась кулачками мне в грудь, царапнула щёку обветренными губами.
– Я думала, ты вечером придёшь, – упрекала она, плача. – Зачем не пришёл? Ведь бывают в жизни встречи, которые… Я думала, ты всё это понял.
Я целовал её щёки, тёплые, как оладьи. Волосы её пахли – не мятой, не имбирём, не цветами, – они ничем не пахли. Взлетая, лишь щекотали ноздри. Ветер приносил от железной дороги запах машинного масла и шпал.
На шоссе, возле «уазика», стояла её бабка. Она неотрывно глядела в нашу сторону. И, щерясь от религиозного напряжения, истово крестила нас издали образом в рушнике. Поддерживая её под руку, рядом стоял и судорожно кашлял прапорщик. А прямо у вагона ходил вокруг нас разбитной цыган. В жёлтой рубахе и яловых сапогах. Вскинув гриф гитары, то смеясь, то плача, он пел:
Ах ты, сорока-белобока,
Ты научи меня летать.
А не далёко, не высоко,
А прямо к миленькой в кровать.
Гоп, я чепурелла!..
Гоп, я парабелла!..
Гоп, я тули-тули я…