Из тюрьмы пришёл в слободу Яна Биста – в подвал кирпичного дома, что стоял на углу комендатуры Пушносиндиката. С лежака глядел в окно на людские ступни: суета…
– Дочка, сбегай в ОРС за чекушкой.
Уходя, голопятая, поглядывала в дверь: из самшитовой шкатулки доставал мусульманин кресты, говорил «Бисмилла…», лучил синие булгарские глаза…
О чём думал унтер, георгиевский кавалер? О царской службе в Крыму, о германской? О галицких болотах, изнуряющих кавалерию? Или о том, как рубил красных, а после белых, закаляя клинок в стылых от ужаса кровях. Где справедливость – конь уже не искал, не прядал ушами, лишь ржал тоскливо. Девять лет под ружьём. Изнывая, звала пахотная земля… И дезертиры на дорогах встречались толпами. Их догоняли – казаки, бандиты, корниловцы, красные – вертали и ставили под ружьё. На такие случаи мамлюк-идальго хранил в карманах шинели два скомканных носовых платка – будёновку и картуз с белогвардейской кокардой.
Нынче он – как ошкуренный кол, ни хутора, ни землицы. В окне казённого жилья мелькают каблуки да подошвы: маета… И кавалеристу никого не хотелось видеть, кроме разве что лошадиных морд.
– Гульзиган, я возчиком пойду, – улыбался в усы. И малютка взлетала на колени, обнимала, трогала щетину и брови. В синих глазах булгарина мерещился дальний отсвет. То костры кочевья, отблески битв и разгром Судебея и Джебе, лучших полководцев Батыя, а затем факельный свет в спасительных лесах Апастовского района, в дебрях близ деревни Булгаер (земля булгар), где он родился.
– Отведу душу в беседах с мерином.
Кто-то из бывших мчит по Парижу таксо, кто-то тачку по Колыме, а он – здесь, в новотатарской хляби, тянет судьбу за вожжу: возит в ОРС меховщиков лук да картошку. И весь пейзаж перед глазами: ходкая лошадиная репица, да хлопает селезёнка.
Маусижиган, или просто Мауси, младшая жена (старшая хатын[8] жила с детьми за зиратом), работала на Пушносиндикате – бывшем кожевенном заводе имени Пугачёва. Квасила шкуры по методу дореволюционного немца Зальма: овсяная мука, горячая вода и дрожжи.
С сибирской язвой на ноге сосед Каюм залезает в чан нагишом. Мауси подливает туда вёдрами кипяток.
Живой термометр выдерживает адскую температуру и орёт истошно: «Гра-абят!»
Наконец выскакивает, зашкаливая зрачками: «Всё». Значит, закваска впору.
В помещениях – африканская жара, мучная пыль да волос, в выставленных стёклах гибельные сквозняки. Со всей страны на фабрику везут кошку, собаку, зайца. Машины Брокса, Мюллера, Вейлинга рвут стальные жилы, не в силах эту прорву переварить. И по весне, когда тает снег, над слободой поднимается вонь от непросоленных размороженных шкурок. Они преют в складах, каретниках и конюшнях. И, подобно хозяйству Авгия, вычищаются трактором. И тогда бурлят собрания, клеймят виноватых, газета «Меховщики» чахоточным комсомольцем бьёт себя в грудь.
В подвале кирпичного дома, что возле комендатуры, появляются двое малюток. Гульзиган уже бегает в школу. Летом купается со сводными сёстрами у зирата в озере. Собирает в пойме Волги дикий лук. Идель-Волга в те годы, ещё до Куйбышевской запруды, – далеко-далеко, над травами движутся крестики мачт.
Приезжает из Булгаира в гости печник Хажи-жизни[9], богобоязненный, но неугодный Аллаху пьяница. Плачет, вспоминает прошлую жизнь. И девочке тоже в аул хочется. К той опушке, откуда согнали, сделав «ристантом»[10] отца. Она помнит, кажется, всё, – даже то, когда её не было. Экая была жизнь!
Вот отец, инкассатор, ведёт к водопою коня. Там солдатка полощет бельё. Белея коленями, нагибается – сокращается в крутобокую луковку.
– Ах, Исхак!.. – отирает пот со лба. – Доброго здравия… Как жилось-воевалось? Не встречал ли на фронте моего муженька Шарафутдина?
В ответ гнётся нитка кавалерийских усов…
Вечер тих. Томителен, как грех. И жарится свекровь в крапиве, залёгши у плетня. Щурится от закатного солнца в ивняковую петельку – подсматривает за говорящими да целующимися.
Невестку дождалась она у порога.
Отняла корзину и бросила бельё наземь.
– Чтоб ноги в этом доме не было!
Одному Аллаху теперь известно, как предстала солдатка у другого порога пред синие очи Исхака…
А вскоре другой кавалерист, склоня чуб, слушал змеиный шепоток матушки. От обиды и злобы прожильчатой сливой багровели глаза…
«Агузе бисмилла…» – плюнул на руки и вошёл, кривоногий, в дом Исхака.
Небо было в тучах, страшное, как перед грозой. И брал мужчина женщину за волосья, и клал на телегу, и в просветах туч мелькали – оскалы да змейкою вожжи…
От побоев она выкинула ребёнка.
Прискакал из командировки Исхак-инкассатор…
В драку вмешались братья с обеих сторон. У соседних околиц слушали: что – ломают в лесу сухостой? Так крепко стучали кулаки по костям лица.
Шарафутдин стал звать Исхака побирушкой. Даже родные братья смотрели на последнего с молчаливым укором.
И тогда тридцатитрёхлетний Исхак привёл в дом юную Мауси. Отстроился на опушке леса. Взял с собой в хутор и оглохшую от побоев Шарифу. Так и жил при Советах с двумя жёнами. Женщины меж собою ладили, принимали друг у друга роды и лечили при хворях.
Грамотей позже принял на пояс сельсоветовскую печать.
Нэпмановская волна дошла и до села. Отец Исхака вновь открыл свою лавку: хомуты, селёдка, пестрядь… Мусульманки красили кипячёным купоросом в чёрное зубы, ярчили ногти, напяливали кружевные рейтузы.
Чувства мусульманки не студятся на ветру. Преют под цветистым хламьём. Но приходит срок – и, будто щука щуку, ум пожирает страсть.
Отец Исхака, весь трясясь от злобы, худобы, хворобы – от ярости трясясь, казал кривым пальцем на платье своей старухи: подол к подолу дочери привязать и стеречь в опочивальне; спустить с цепи Фаруха; сам ляжет у двери. Чует сердцем: Хажи!
Не-ет! Печнику, да за сто вёрст, он родную дочь не отдаст!
Но уже катила по февральскому снежку к старику измена. В ночь огрузлой каргой сидела на заборе. Но только спрыгнул Хажи в сугроб, – столкнулся с лохматым цепняком нюх к нюху…
И что же?..
И мать родную, и всю родню, и все нежные слова, что приготовил для невесты, – всё вспомнил бедный печник, глядя в блажные глазки волкодава. И если б в пазухе не краюха хлеба, чем снарядила в дорогу сердобольная мать, не шмат жареной говядины, а следом не кусок сахару, того старинного, сладкого, вяжущего в плен слюну, – отведал бы кобель Фарух хажитянину.
Но и после амур подставил печнику ножку.
Только влетел Хажи под крыльцо, как вышел на то крыльцо сам старик, – почесаться на погоде.
– Ай, буран! – полез в штаны – и закряхтел с облегчением…
И, стоя на четвереньках, плакал мокрый от мочи и озябший Хажи…
А утром в сумеречных покоях раздался старческий вопль.
Силуэт бабая, ломаясь о матицу, дрожал на потолке, как тень джина. Рдяная лампада освещала изножье ошалевшей старухи: край платья обрезан, рядом брошены овчинные ножницы – сбежала бережёная дочь с печником Хажи.
Были туи и сабантуи, летучие скачки, с полотенцами «кряш»[11] черноусых кряжей, плечами бодающихся на мураве. Как цветные лубки – те годы! Вот кондовый дом отца, с жёнами по половинам, собственный тарантас, овцы, коровы, лошади. Мауси – пастушка собственной живности. Возвращается на вечерней заре, навьючив берёзовыми вениками отяжелевших коров. И Гульзиган – помощница, в дочки-матери играет не с куклами: на руках двое малых. Иногда она двигает тяжёлый стул к подоконнику, лезет в окно и сползает на улку (во дворе кусачие гуси, индейки). И бежит к лесу.
Складывает ладони у рта лодочкой:
– Ан-ни-и! Ма-ма!..
Но лес молчит. Ни листочка не шелохнётся. Лишь у болота громко квакает лягушка. Хохочет, изгаляется, держась за белое своё брюхо, задрав лягушачьи свои лапы: «У-я-ка-ка! У-я-ка-ка!..»
– Ах ты, проклятая бака[12]! – Девочка бьёт по воде хворостиной. – Прочь! Я – дочь Исхака!
И вновь кричит маму…
Как волна, разлетаются ветви орешника.
Верхом на лошади – молодая наездница, лицо выше солнца.
– Кызым!..
Малютка косится на огромную лошадь. Бойкая не по годам, выговаривает с укоризной:
– Что же ты, маманя! Ведь ты не казашка и не узбечка какая-нибудь, чтоб на коне скакать! Перепугала всю. Пойдём. Кажется, заболел братец.
И, хмурая, склонив головку, деловито семенит босыми ножками к хутору…
Потом у них хутор отняли. Пришли злые люди с винтовками. Вот они уводят Исхака, выкапывают за амбаром семенное зерно…
В Казань Гульзиган пришла пешочком. С попутной тётенькой, босая. Мауси повелела старшей дочери спросить у отца: как быть? Родных угнали в Сибирь. Обобрали до нитки, голодно. Умирают дети.
Отца нашла на берегу Казанки. Под Кремлём, где была тюрьма. Расконвойники двуручной пилой, как на петровской верфи, кроили из брёвен доски. Отец обласкал; улыбаясь в усы, подал солёную рыбу, вкусную!.. Велел передать: сниматься с остатками скарба и двигаться в Казань. К старшей жене Шарифе, что жила на ту пору уже в городе, в бараках за зиратом.
Девочка отправилась в обратный путь: то-то радость! Будут ближе!.. И всё пила и пила, целый день пила после вкусной тятиной рыбы воду…
Вскоре семьи разделились. Нашли для младшей жены Мауси, обустроили подвал в двухэтажном кирпичном доме возле Пушносиндиката, сложили печь. И по октябрьскому утреннику задымила труба над инистой слободой. Исхак жил с Мауси.
Гульзиган и Амина ходили в классы. Подрастали Альфия, Искандер и Бикджамал. Дети часто болели.
И беда, как всегда, пришла об руку со своим двойником.
Мауси работала тогда на стройке нового цеха; удобно: можно сбегать домой, посмотреть малых. Прокладывали кирпичом кабельную траншею. Ловкая на руку, она с мастерком внизу. Хохотушка-напарница, заигрывая с парнем, выронила в канаву кирпич… С раскроенной головой Мауси увезла «скорая». Наложили швы, отпустили. А утром дети её не узнали: голова вздулась, как пузырь; жар. В реанимационной палате врачи боролись за её жизнь, а дома…
Прел от жара в люльке Искандер, хворал тихо, смотрел на мир отрешёнными глазами. Ором орали Альфинур и грудная Бикджамал, простуженные тем же сквозняком: кто-то из детей открывал окна подвала настежь. Мальчик умер…
Гульзиган, собрав передачу, бежала через железную дорогу в больницу. К матери не пускали. Под окном канючила: «Ани, дома плохо. Все болеют. Я уже в мактаб[13] не хожу (о смерти мальчика приказано молчать)». Мауси лежала, не в силах повернуть языком, слушала и молила Алла Тагаля, чтобы дал ей силу – «коч».
А Бикджамал надрывалась, красная, с чугунным животом. Исхак, босой, в подштанниках, всю ночь мерил шагами комнату. Прижимая дитя к груди, думал… У свежей могилы мерещился новый холмик. Взять грех на душу? Всё одно, умрёт. Господи, дожил… Ребёнок сатанел, тугой от крика, горячий. Исхак шёл к окну и останавливался: всё же…
На дворе светила луна. Отбросила согбенную тень наземь. Часто оглядываясь, прижимая свёрток к груди, мужчина двинулся в сторону Волги. Тень спешила рядом как соглядатай; прижималась, заглядывала сбоку…
Веял от поймы травный дух. Мужчина спустился по насыпи, пошёл вдоль берега. Тёмная вода маслянисто ласкалась у ног, обещала поглотить тайну, совесть, жизнь…
Вон он, барак, чернеет у склона, как брошенная баржа. Ветер задирает жестянку, номерной знак, болтавшийся на гвозде.
– Ирахман иразим… – дрожа и оглядываясь, положил свёрток на крыльцо и, пятясь в кусты, скользнул рукой, стукнул в окно.
Вспыхнул в коридоре свет. Появилась пожилая женщина. Постояла. Хотела уйти. Увидела свёрток.
– Подкидыш! – обернулась к двери. – А мне не надо!
Вышли соседи. Стояли, глядя на свёрток…
– А можа, Любка?
– Буди.
Появилась босоногая женщина. Быстро семеня, присела, распеленала дитя, – и осветилось лицо, радостно огляделась по сторонам: «Ой, кто же это?!»
В кустах затрещало. Кто-то выпал на тропу. Вскочил на ноги и побежал вдоль насыпи, белея во тьме подштанниками…
Мауси выжила.
Кладбище было через дорогу. Одну могилку Исхак показал, а вторую долго не мог найти…
Мауси не унималась.
Пришлось сознаться, и та заметалась, как клушка.
Шёл к бараку понурый, стыдясь, как пропойца, которого ведут выкупать заложенную вещь…
Вышла на крыльцо с опущенными руками, мрачная. Мужа не корила: авось и вправду он спас дитя. Но… уехала тотчас та самая Люба с ребёнком не то в Молдавию, не то в Мордовию…
Вскоре умерла синеглазая Амина.
– Не пей из колонки холодную воду, ани запретила! – кричала Гульзиган сестрёнке.
В знойный полдень возвращались из школьного сада, где пионерами отрабатывали. Пыльные заборы, пахнет сушёными шкурами и прелью с утильзавода. Нечем дышать, жара, а тут ещё тёплый овчинный дух, как шуба!
– Я немножечко. Я толечко голову помочу, я капельку, – подставила под струю затылок, височки; а вкус – сладость! – Гляди, Гульзиган, гляди, сестрёночка моя любимая! Если ладонью зажать струю, получается радуга! Как марджан[14] у мамушки на шее!
Всё случилось внезапно. Мауси спешила к больной девочке в больницу. Вот отдаст передачу, посидит, приласкает: бог даст, кызым, бог даст…
Пучеглазая медсестра оттолкнула её от двери:
– Умерла она.
– Как?! – заколотила в дверь кулаками.
Баба высунулась:
– В часовне она. В морге!
Мауси нашли на рассвете в больничном саду. В руках – обломок штыковой лопаты: рыла подкоп под часовню, скребла фундамент, изнемогла…
Девочку привезли в гробу, как православную. Обмыли, облачили по-мусульмански. Височки остались голубыми, с нежными прожилками, а глаза закрылись, затянулись, как у цыпочки. Никогда не тосковала так Гульзиган, как теперь по сестрёнке-погодке, подруженьке.
Девочку отнесли через дорогу, закопали. И осталось у Мауси из её богатства двое всего детей: пятилетняя Альфинур и Гульзиган двенадцати лет – по яхонту на каждую руку.
Ранней весной из вётел зирата, как паук из метлы, вылезало солнце. Долго висело над Волгой, плетя кружева и судьбы.
Мауси собирала на сушопилках дрова, топила печь часто: в люльке шевелилась новая жизнь – шалунья Рузания.
Комбинат расширялся. Страна поднимала индустрию, люди трудились, не подозревая, что с каждым положенным кирпичом, пущенной домной делали мировую историю. А земля всё кружилась. Подставляла лучам то пыльную татарскую слободу, то долину Баварии, то пушки на заводах Круппа.
Гульзиган окончила семилетку, ФЗУ. Кроила модные воротники из мерлушки и лис. Нравилось. Повезло. В серийных цехах парно, грязно, сквозняки. Стахановцы забирали лучшие станки и сырьё, сбивали расценки. Нормы повышались. Люди чахли, уходили в утиль. Жизнь протекала в коротком треугольнике: слобода – фабрика – зират.
Когда началась война, бытовые цеха закрыли. В помещения втягивали на канатах станки с эвакуированных заводов. Сводные сёстры, дети Шарифы, что жили в бараке у зирата, стали делать снаряды. Гульзиган направили в цех обработки шерсти. Промытую белоснежную шерсть запаковывала в тюки, обшивала, ставила сургучную печать, писала карандашом на фанерке названия русских и диковинных американских городов, покрасивей выводила свою фамилию: читайте в Бостоне!
Немцы рвались к Москве.
А в ноябре её вызвали к начальнику.
Дали на сборы полчаса: окопы…
Девочка прибежала в подвал. Никого. И зарыдала воем…
Баржа отходила от Адмиралтейской слободы. Темень. Глядела с палубы на городские огни: что-то будет… В синих глазах стояли слёзы.
Баржа двигалась вдоль зимних берегов. Снег колыхался на тёмной воде коврами. Сидели в трюмах, заваленных мешками. На четвёртый день баржа с хрустом сломала намёрзшую кромку. Бросили трап, и люди с отёкшими ногами стали карабкаться на гору, цепляясь за пупырчатый лёд.
Шли пешком. Ночевали в деревнях. Наконец – стан. Мужчины здесь ещё с октября в кепках и полуботинках. Держат красными руками кирки, долбят, поскальзываясь на инистой глине.
Ни тёплой воды, ни бань. Вши и чесотка. Женщины нарочно брюхатятся – их отправляют обратно в город.
Сердобольные бабы жалели девчушку, спать пускали ближе к печи; кто-то заменил ночью сапожки валенками. Благо: жалела-жалела модную, но взяла с собой эту тёплую новую шаль.
На пятый месяц появился в стане Хажи. Он возил в упряжке из Тетюш на бегишевский аэродром бензин. Был наказ от Исхака: найти и помочь. За гуся и пять головок чеснока хитроумный Хажи выпросил девчушку на два дня. Вшивая, с колтунами в голове, ехала Гульзиган на задке саней, прижимаясь спиной к баку. Вдоль большака двигались пары волчьих глаз. Мужчины, угрожая ружьями, снимали с дерева парашютиста.
В Тетюшах Хажи поручил девчушку тёткам. Её парили, мяли, мыли. После бани вышла на двор. Ночь. Март. Звёзды. Расколотым арбузом дышит земля. Шестнадцать лет. Обернувшись шалью, глядела на запад: где-то там, в огне, её будущий муж…
А он резался в карты.
Белокурый артиллерист Файзрахман тянул из колоды левой. Правая, в бинтах, грелась у пазухи. Десятка… Туз! Везло. Раненые, собравшись у костров санитарного лагеря, играли в несколько гуртов: «свара», «очко», «бура». Артиллерист бил в точку: дама, семёрка… туз!
Объявили посадку, сгрёб деньги здоровой рукой, сунул в отворот шинели. Поезд уходил в сибирский госпиталь. Мимо родной Казани! Сердце щемило. Два года боёв, гибель двух братьев; как там родичи, меньшая поросль? Хрустнув в грудном кармане купюрами, вошёл в купе к медсестре, голубоглазый, чубатый…
Когда вышел, в кармане вместо купюр лежала сложенная вдвое история болезни. Какая ей, дивчине, разница, где будет лежать сержант, – в сибирском или казанском госпитале!
В Казани повидал родных. Лечился рядом, в городке Зеленодольске. Перед отправкой на фронт гуртом вели в военкомат. На Ухтомского поотстал, юркнул в ворота. Напился у друга чаю, а после пешком – в посёлок, на Калугу.
Отец болел, отекали ноги. Утром проводил до оврага, прощались уже навсегда. Братка Ризван, пионер в тюбетейке, бежал рядом до самой комендатуры. Когда у ворот солдат обернулся, лицо мальчишки свело слёзной судорогой: последний брат!..
Капитан военкомата, размахивая пистолетом, стращал за отлучку трибуналом.
– А ты не пужай! – взревел по-фронтовому на чистом русском и закивал в сторону запада. – Ты там… махай!
И снова война. Атаки и трёпки. Лоскутья полков чинили в тылу: лётчиков, артиллеристов, танкистов – списками брили в пехоту и в бой. Врага вышибали из пределов отчизны неистощимым людским тараном. Волна сменяла волну, и вермахт истощался.
Победу встретил на Украине. Добивал бандеру: чекисты стучались в дверь, артиллеристы держали на мушках окна.
На Крещатике присутствовал при казни фашистов. Трёх генералов и ефрейтора-палача привезли в четырёх грузовиках с откинутыми бортами. Возле каждого приговорённого, сидящего на стуле спиной к кабине, стояли по два чекиста. Хрущёв зачитал приговор. Генералы гордо совали головы в петли, и машины отъезжали. Ни страха, ни дрожи на строгих лицах, лишь кровь из носа горохом скатывалась по шинели. Ефрейтор впал в истерику, столкнул с кузова чекиста. Но его скрутили, задрали головой к перекладине.
Когда партийная свита уехала, народ разметал оцепление, и долго палками колотил висячие трупы.
Золотая Украина! Пирушки у селян, базары, восхищение и щедрость благодарных дивчин.
Сашка, земляк из Апастова, красавец-орёл, был командиром партизанского отряда на Украине. Сел княжить в тамошнем райкоме. Уговаривал артиллериста остаться, предлагал должность, хату, девушку – всё!.. Но во хмелю видел голубоглазый татарин лишь сито дождя над Волгой, старенький дом… Пройдут годы – и Сашка, со шпиками в чемоданах, горилкой, с красавицей-женой Валей завалится к земляку во двор, когда тот будет перекатывать дом. Глянет на рухлядь, на сундуки с клопами, расставленные во дворе, и с горечью скажет: «Федя, и ради этого ты отказался!..»
А Казань в те годы бурлила, как и в пору нэпа. Наживались барыги, проститутки и жулики. Фронтовики, покорившие Европу, гнуть спины в цехах не спешили. С утра хватали в магазинах Суконки драповые пальто, – и летели в Бишбалту продавать. Обросшие инвалиды спивались по толкучкам, торгуя безделушками.
В Новотатарской слободе жил двоюродный брат Ахмет, полковой разведчик, вся грудь в орденах. Темнил, приторговывал. Как-то зашёл к нему: на столе – вино и фрукты, окорока и плечи дам. Диск патефона, вертясь, уносит в блаженную даль: «В парке Чаир распускаются розы…»
– Хочешь с нами? За что воевал!.. – Брат красив, в орденах…
И дома, в ночи, у керосиновой лампы, сдирая с холодной картофелины «мундир», замирал: и вправду, за что? И мёрз, и дохлую конину ел? А там, возле Ахмета, живёт красавица Гульзиган. Синеглазая. У неё фетровые сапожки, суконное пальто, шаль. А он до сих пор носит портянки.
Он уже работал на мехкомбинате токарем. Вечером заходил к брату. Музыка, танцы, «В парке Чаир…». Ночью, как витязь, обматывался шкурами, пробирался через могилы зирата к логовам кустарей.
Он купил себе и носки, и пальто, обул младших, появилась на столе и лапша мясная. А в мозгу и в груди, и везде зудело: скоро сосватает Гульзиган!
Как-то слякотной октябрьской ночью вернулся домой, нырнул в низкую избяную дверь…
– Руки вверх!
Он только что с дела: в карманах деньги, на плечах под плащом – тесёмки…
– Какое на свете самое глубокое озеро? – спрашивал следователь.
– Байкал.
– Нет. Чёрное озеро! Отсюда никогда не вылезешь.
Он попал в подвал на Дзержинке – в знаменитое «Чёрное озеро».
Что могла сделать старушка-мать Газиза? Неграмотная, не знающая по-русски ни слова?
Она собирается в путь. Неграмотная, не знающая по-русски ни слова, подвязывается платком, берёт котомку, палку и идёт в чуждый, зубастый и лживый город – спасать единственного оставшегося в живых сына.
Уходит в октябре, когда деревья голы, – и в мае, с цветом вишен, возвращается. Под руку с нею – сын. Согбенная, хилая, не знающая по-русски ни слова, привела гренадёра-сына домой. Выручила. Спасла, как самка спасает малое дитятко. Нашла зажиточных родных, продала в счёт долга их корову, отыскала посредников – и примолкло страшенное на весь мир НКВД. Не надо красноречия. Купюра длиннее языка. Язык до Киева доведёт, но рубль – до Рима!
В ту же пору осудили на полтора года Мауси. До местных властей дошло: сектанствует. К образованной мусульманке, знавшей арабский, ходили слободчанки со старинными фолиантами: арабская вязь не проще китайской грамоты. И учила молитвам, переводила потрясающие истории из Корана. Была участковым милиционером предупреждена (этого участкового она будет причащать на смертном одре во время перестройки). Но «сексоты» докладывали: продолжает религиозную агитацию. Искали повод для ареста. Обшарили квартиру: хоть клочок шкурки, хоть меховую стельку в сапоге… Мауси трудилась на сырьевой базе, работе грязной. Выдаваемое для душевой мыло особо на себя не тратила, берегла для стирки (в конце войны родился сын Ильгизар). И нашли в шкафу два куска хозяйственного. Воровство! Отпираться бесполезно: кулацкое прошлое, судимость мужа-контры.
Спустился в подвал вологодчанин с винтовкой:
– Одевайся, тётка!
Заревела, но не упрашивала: вологодский конвой!
– Быстрее, тётка!
Простилась с детьми и пошла под винтовкой, будто разбойница.
Освободилась к свадьбе Гульзиган. Директор комбината Юлий Комисаренко выделил молодым «барабус», персональный тарантас, запряжённый резвой лошадкой. В русскую слободу – на Калугу, тонувшую в мураве, въехали по-княжески. Чёрные власы невесты увенчаны розой, шитая жилетка, бусы, на задке коляски, как ливрейные пажи, – шалунья Рузания да мал-Ильгизар. Калуженские бабы на огородах, отпуская подолы, роняли огурцы:
– Ба! Цыганку везёт!
– Эвона: с двумя детьми!
Увезли из подвала под венец и красавицу Альфинур.
Ильгизар, татарчонок в тюбетейке, высунув язык, точил нож под кроватью больного отца.
– Улым, на кого точишь? – щурился Исхак, глядя на радужный пузырь в носу сына.
– Обоих зятьёв зарежу. Разлучники!
Когда Исхак умирал, у одра стояло семейство.
Отходил торжественно, рядом полнилась чарка. Боль переносил без звука, как старый кот. Но мешали соседи.
Пьяный муж дубасил жену, и та визжала. Так было каждый вечер. Рождались у них кликуши. Бродили по улице и блажили. Старшая сидела на углу, у проходной 20-го цеха «Точмаша», привязанная к стулу, ходила под себя и бросала кал в прохожих. Соседка вновь собиралась рожать.
Исхак поднялся, мыча, ввалился к соседям.
– Опять «дуракны» делаешь, гад!
Дал в ухо и, жаля босые пятки о подвальный ледок, добрался до одра.
На другой день его хоронили.
Но беда не пришла одна.
Беда, как всегда, идёт об руку со своим двойником.
Мауси работала на утильзаводе. Промывала шерсть в барабанах. Ножи часто заклинивало намотавшимися пуками. Женщины отщипывали их через люк. Не выключая двигателя. То ли вдовья печаль, то ли усталь нашла, а может, сама та мысль, что беда одна не придёт, – лишилась Мауси расторопности: ножи взяли раньше, чем успела отдёрнуть кисть. Четыре отсечённых пальца застучали в крутящемся барабане…
А жизнь продолжалась. Построили Куйбышевскую ГЭС, Волга разлилась и упёрлась в дамбу, под которой стоял дом. И было страшно: давила в стену тысячетонная глыбь.
Мехкомбинат стоял как на причале, дымил из всех труб своего флота – десяти фабрик. Со всей страны шли на сырбазу шкуры убитых зверей. Тысячами загружались в баркасы и гашпили. Пикелевались, дубились, откатывались в барабанах. Неиссякаемый вал перекрывал технологию. Импортные машины давились, шкуры горели. Умельцы мехмастерской, где работал Файзрахман, укоротили ножи «Вейлинга», заменили прокладки наждачкой. Машина стала «разбивать» с подчисткой, шкур не рвала, делала площадь шире. Хребты «соболей» наводили уже шприцами, перо доверялось художникам. И в Брюсселе казанская овчина взяла золото, а детская шубка – Гран-при.
Гульзиган кроила лётные куртки, унты, водолазные костюмы. Файзрахман токарил. Ездил на работу, прикрывая латки на коленях. Беден? Богат. Трое детей! Вскоре жена принесла и четвёртого.
Но Бог даёт и Бог берёт…
В каникулы Наиля тянуло к бабке Мауси, в Новотатарскую слободу. Там Волга, лодки, мальчишки ловят ершей, а какая там свалка от военного завода! Прямо напротив крыльца! Когда возвращаешься на Калугу с полными карманами деталей, мальчишки завистливо шмыгают носом, предлагая в обмен на подшипники семечки, сахар, тайны. А как здорово в слободе кататься на трамваях! Деревянные двери вагонов открываются вручную. Набьются мальчишки во второй вагон, а потом на повороте, когда трамвай делает дугу в сторону песков, – сыплются с подножки, как парашютисты. Жутко! Глядишь на дорогу с подножки – и пузо леденеет: серые пятна стёртого асфальта вытягиваются в стремительные линии… Ну! И ты прыгаешь – хлопают об асфальт сандалии, нестерпимо жжёт ступни и что-то резко толкает в спину, аж вскидывается голова, и тянет, так и тянет к себе земля… На бегу мучительно преодолеваешь эту силу и, отлетая к тротуару, оборачиваешься, изо всей мочи стараешься улыбаться. Другие мальчишки, прыгнувшие после тебя, бегут с очумелыми глазами, комично машут локтями, а после их лица расплываются в дурацкой улыбке: «Гы-гы-гы!.. Ни капельки не страшно!..»
Здесь он мог обмануть бабку: откуда ей про это знать. А вот купание…
Можно купаться и без трусов, придёшь домой – сухие. Но бабка обнюхивала вихры, спину: запах Волги не скроешь.
Но как тянуло на реку! Волга ждала, Волга звала, он был очарован!
С утра не находил себе места. Бутерброд жевал, как резиновый, и возле умывальника изо рта он выпал. Хотелось плакать.
По деревянным ступеням поднялся из подвала, отворил дверь-калитку на свет. Режет глаза. С утра от асфальта, покрытого шерстяной пылью и маслом, поднимается жар. Даже самосвалы, проезжающие в сторону макаронной фабрики, подскакивая на кочках, грохочут кузовами как-то знойно. А на Волге – вода! Зелёная, прохладная, она дышит – и оттого клонятся макушки клёнов.
Мальчик мучается.
Искра солнца висит в чёрном небе, как паук-вестун…
Вон дядя стоит с парнями, собирается на пески.
– Ильгизар-абый, возьми с собой…
– Я сказал! – грубый ломаный голос юноши.
Вышла из подвала, вскинув синие глаза к солнцу, тётя Рузания. Она ласковая, болтунья.
– Я купаться хочу. Своди меня.
– Нет, энем[15]. Я на работу спешу. Ты ведь большой, уже знаешь, если на работу не пойдёшь, зарплату не дадут. Вот получу деньги, куплю тебе гостинец. Не плачь, энем. – И застучала каблуками.
– А Ильгизар-абый – что? – обернулась.
– Он с тётеньками идёт.
– А ты подойди и скажи: «я тоже с вами!»
– Да-а… Скажешь…
И вновь спустился в подвал. Жарко, бабка вонючий суп варит. Он смотрит на неё исподлобья: «Вредина».
– Я купаться хочу!
Мауси молчит.
– Я купаться хочу, – от обиды он не хочет называть её по имени. – Я без спросу уйду!
Бабка молчит. Подняла крышку кастрюли, обожгла палец, уронила крышку на пол, на ногу.
– Бар, бат, урыс!..[16]
«Всё, – думает мальчик, – это хуже отказа». Он ковыряет в двери пальцем, глаза застит туман. Как так? Где же справедливость? Ведь это он, он, Наиль, которого все так любят! Он хочет на Волгу. Он уже сам не свой. Кто-то властвует над ним. Со вчерашнего дня он будто околдован. Это он и не он. Это замороженный Кай. Бабка, Ильгизар, Рузания, вглядитесь: над головой его – нимб!
Ещё вчера отец должен был его увезти. Помыть в цеховом душе и увезти. Но мальчик схитрил: пришёл в мастерскую нарочно в трусах и майке. Переодевать усталый отец к тёще не пошёл. Помыл и отправил обратно в надежде, что заберёт жена. И жена забрала. Вела к остановке за руку. Мальчик канючил. «Улым, братик дома скучает. Завтра Нажия из лагеря вернётся. Котёнок ждёт…» Они вошли в трамвай, вагон дёрнулся. Мальчик вырвал руку, скользнул со ступеней. Отъезжая, она видела меж дощатых створок двери: красные сумерки, сын стоит на тротуаре – и, задом-задом отходя, тихо машет. Прощается…
Бабка Мауси вздрогнула от тишины. Забеспокоилась. И с одной лишь мыслью, с одной страшной мыслью заспешила по скрипучим ступеням наверх, придерживая культёй длинный подол. И только вышла, ещё не оправилась от яркого света, ударившего в глаза, почувствовала чей-то взгляд…
Напротив стоял рыжий мальчик-сосед, глядел испуганно и пятился…
Пароход из гребенёвского пионерлагеря опоздал на два часа. Дети в дороге утомились. Нажия хотела домой. «Зайдём на минутку к бабушке, заберём Наиля», – говорила Гульзиган. Шли по дамбе. Волга поблёскивала мрачно, от ярких бликов в глазах стоял сумрак. Спустились на улицу у колонки. Возле дома стоят какие-то люди. Глядят издали. Странно как-то глядят…
– Сабыр бул[17], Гульзиган.
– Крепись, Галя. – Женщины трогают её за руки, заглядывают в глаза. Она в ответ улыбается – растерянно, с мольбой о пощаде, и медленно, как во сне, высвобождает руку. Ноги едва сгибаются на ступенях. Дверь почему-то раскрыта. На полу лежит Мауси, воет: «Не-ет, не то я хотела сказать тебе, внучек!» На койке – что-то белое и страшное! А под белым и страшным лежит рослый парень – её мёртвый сын…
И наверху соседи слышали крик…
Днём привезли лист фанеры, изогнули, связали концы верёвками, установили на двух табуретах, – и в этой ванне обмыли мальчика. Ночь он лежал на раздвинутом столе посреди горницы. Вытянувшийся и строгий, подбородком вверх, как гордый пионер, которому повязывают красный галстук. Она сидела рядом, весь день и всю ночь. После того, как её откачала «скорая», не голосила, тихая стала.
В полночь уснули все, свернувшись в изголовье покойного, задремал и младший; он так и не дождался, что брату протрут глаза полотенцем и тот проснётся.
Тянулась ночь…
Всякая мать, сидевшая у тела своего дитя, знает: если очень захотеть, если очень и очень захотеть, если прижать ладонь ребёнка к груди и, глядя ему в лицо, всю ночь держать ладонь у сердца в надежде, что материнское тепло согреет и вернёт жизнь, – всякая мать, сидевшая у гроба дитяти, знает: этой надеждой можно прожить всю ночь, и надежда будет реальной…
А потом забрезжит рассвет, зашевелятся за перегородкой люди. И с ласковой горестью, скорбным умилением увидит: нет, не ожила, а лишь посинела ладошка, сморщилась, как увядший листок. Не дрогнули реснички, не покраснели щёки и, если что ожило, – то выкатилась озорно из ушка капля родимой кровушки…
Теперь можно поднимать её под руки, отбирать дитя, увозить и закапывать в сырую землю…
Сквозь яд формалина в барабанах, как сквозь коровье ушко, меха проходили, качественно изменяясь. Овчину выделывали под выдру и котик, вопреки пословице «С одной овцы двух шкур не дерут» – содрали: стали меха склеивать и двоить. Появился цех для обработки морского зверя. Из белька получали шкурки «бобра», «норки», «куницы». И норвежская фирма «Рибер и К°» – монополист международных аукционов по поставке меха морского зверя – потерпела крах.
Меховщики ликовали. И 1 Мая все – грузчики сырбазы, пикелевальщики и откатчики, красильщики и гладильщики с красными от формалинового смога глазами, неся транспаранты, – восторженно кричали «Ура!». Меховая империя двигалась к площади Свободы. В голове колонны, шагов на пять вперёд, без свиты и подручных одиноко шагал генеральный директор – несокрушимый, как сама Коммунистическая партия, – Юлий Комиссаренко. Грузный еврей двигался медленно и поразительно важно, выставив вперёд огромного размера живот – символ меховой империи…
Эх, шапки, береты и шляпки, шубы из котика и бобра! Недосягаемые солнца – Зыкина и Пьеха, являясь в Казань, спешили отметиться на подмостках пыльных цехов, дабы получить на плечи дорогие накидки. Английский пессимист П. Темпест, допущенный к продукции лаборатории, едва не получил «синдром Стендаля» (тучный Стендаль, попав в Лувр, от восхищения грохнулся в обморок). Вытираясь платком, пессимист бормотал: «Стоит жить на свете, чтобы носить такие вещи!»
Дорого стоила продукция лаборатории. И потому однажды ночью лаборатория загорелась.
Клубы дыма пахли жареным мясом. Гибли нерпа и детёныш тюленя. Лаборатория горела как жертвенник Морзверю. Синие языки пламени уходили в чёрное небо мольбами. Меха курчавились и осыпались, как после нашествия моли. Люди из охраны, ночная смена из цехов и пожарники тащили из огня всё, что можно было унести. Иные просто носились, хватаясь за голову.
Лишь старый охранник Каюм, «живой градусник», неподвижно сидел возле лужи, разлитой брандспойтами. В зареве, словно осиянный откровением, немилосердно ржал, глядя на тючные верёвки: они красноречиво уходили концами в воду…
Шли годы. Улей матки Мауси разлетался. Порой собирались дочери, снохи. В подвале стоял хохот. Приезжал из деревни Хажи, торговал мясом. Пил водку и плакал. Когда сидел в городском туалете, к нему подошли, сказали «се ля ви» и унесли с головы шапку.
Тучная Рузания, в юбке и лифчике (бабье царство, Хажи – не в счёт), прерывает хохот. Поправляет запястьями грудь, садится – изображает, как было дело…
От шума в комнате у Мауси болит голова. Она, щурясь (смешно), достаёт из-за печи кочергу:
– У-у, наданнар![18]
С каменеющими животами женщины уползают в углы на четвереньках.
После чая Мауси расскажет сама, как приезжал в Булгаир молодожён Хажи.
Зять, дак что с него взять? И звали в гости. У молодого Хажи была некая сильность – поесть! Отправляя в гости, матушка укладывала ему снедь. «За столом знай себе цену, сынок. Ложкой черпай через раз. Выйдешь на двор – покушаешь». И вот застолье. Подали кушанья. Перед губадиёй – лапша. Вар из утятины горячий и не парит. А тёща, чтоб угодить зятю, ещё собрала поверху половником, подлила жирку: на здоровье! И вот все хлебнули по ложке, затем по второй. Хажи – через раз. Но за два!..
«Ва-Алла-ла-ла!» – во рту горячее олово! Он воззрился в потолок.
Все уставились на него…
И нашёлся Хажи – сглотнул, завопил:
– Ал-ла-ла, какая матица! И где вы такое могучее дерево нашли? В каком лесу!..
Вышел голодный Хажи на двор, забрался в сани, рвёт курятину.
Вышел следом Исхак – глянуть на бураны.
– Ах, метёт!.. Аж навес качается!..
– Мету, да своё! – бормочет Хажи. – А с ваших угощений помереть можно!
Мауси смеётся. Старый Хажи моргает кислыми глазками, открыв тёмный беззубый рот: врёт Мауси, или вправду было?
А в карих глазах старухи скрыта печаль. После гибели сына у Гульзиган с головой плохо. Альфинур, надорвавшая в годы войны детский организм, чахнет. Прошлый раз смеялась до крови. Вся жизнь дочери, самой красивой, прошла в тубдиспансерах.
Вскоре её похоронили.
В семьдесят лет Мауси дали квартиру на Сыртлановой. Поклонилась подвалу…
Забот стало меньше. Горячая вода, газ и жар в трубах. Имелась своя келья. За окном – намазное солнце. Молилась у ковра. Знание «арабча» сделало её знатной, под стать остабике. Следовали приглашения на ритуалы в разные концы города. По воскресеньям собиралась родня. Не думала, не гадала, а династию меховщиков породила: кроме детей на комбинате работали снохи, зятья и внучья поросль.
Гульзиган вышла на пенсию, тоже получила квартиру б/у. Болезнь её обострялась. В трамвае всматривалась в какого-нибудь незнакомца, узила глаза:
– Ага, стыдно! – кричала на русском. – Глаза так и прыгают. Зачем плохую квартиру дал? Я на окопах работала!..
На неё смотрели с удивлением.
– Думал, усы отрастишь, не узнаю!..
– Да ты что, тётенька! – отвечали ей. – Слесарь я. Отстань…
Приезжала к матери. Надевала её длинное старушечье платье, повязывала по-мусульмански платок. Часто при ней была овчарка Трезор. Однажды вышла на балкон с растрёпанной сединой и огненными глазами:
– Трезор, ищи Наиля! – вскинула руку.
Умница собака, поскуливая, крутилась на балконе.
Люди с улицы подняли головы…
– Трезор, ищи Наиля!
Собака страдала. Воля безумной женщины подавляла её. Наконец собака прыгнула на ограждение и, поскуливая, – вниз. Женщина вышла из подъезда возбуждённая:
– Трезор!
Они двигались по проспекту Победы, она и беснующаяся собака, – она в широком облачении, распущенно-седая, с красивыми сумасшедшими глазами – и, встречая отваливающие в стороны автомобили, вскидывала руку и грозила пальцем:
– Не сметь! Я – дочь Исхака!
Файзрахман легко взял пенсионный возраст и продолжал токарить. И ничто не заставило бы уйти на покой: ни война, ни отмена маршрута 6-го трамвая, но подвела «доза».
Пятница была итоговым днём. В пятницу ехал на работу, как на маленький юбилей. После смены принимал душ, надевал чистую рубаху, тщательно причёсывался у зеркальца, вставленного в дверцу шкафа. Как и десять, и… сорок лет назад, в пятницу он выпивал стакан разведённого спирта.
И вот однажды, после длительного отпуска, выпил традиционную дозу… а после почувствовал: ноги не слушаются… Его отвезли на такси молодые ребята, бывшие ученики.
Неделю он страдал. Но к следующей пятнице решил: на полдозы он не согласен! И вновь опьянел, и вновь его отвозили. И тогда понял: пора на покой.
А после смерти Мауси его хватил инсульт. Вернувшись с похорон, он весь как-то сник. Январская стынь и скука. Искурив сигарету в ванной, резко поднялся, шагнул и свалился в гостиной. Укол «скорой» поставил его на ноги. Но вновь закурил. И вновь упал. Как так? Полтела не слушалось. Неужели всё?.. Он не позволит! Здоровой рукой токаря, неимоверно сильной, раскидывал домашних, крутился по полу, в кровь разбивал лицо о мебель…
Ночью, лёжа с открытыми глазами, вспоминал похороны тёщи. Холод и ветер. Видя, как ледяные глыбы отвесно падают на доски могилы, жмурился. Не нравилось, что она приняла смерть так безропотно…
На вопросы о здоровье Мауси, улыбалась, опускала культю на колено:
– Спросите лучше, почему не умираю.
Она никому не хотела быть в тягость. Почти не болела. Уходя, просила не беспокоить. Лежала, не открывая глаз: оставьте… Она в жизни настолько устала, что хотелось одного – покоя. Толпа родных стояла рядом, упрашивала и сиротела. Мауси ждала, – и, наконец, как бы в улыбке прижмурила свои лучистые веки…
Был на похоронах и Хажи. Последний из тех… Маленький, с ссохшейся головёнкой, сидел на табурете. И странно было видеть когда-то шутливого старика, казалось, бессмертного, как сам Ходжа Насретдин, таким угнетённым, испуганным…
Её хоронили в рождественский холод. Лысый проспект дымился позёмкой. Череда внуков, изломанных ветром, несла высокие носилки. Над головами, как парус, хлопал чыбылдык – натянутое, как шатёр, шёлковое покрывало с ярко-красными розами.
Какой бы дочь ни была – семи- или семидесятилетней, – мама останется мамой. Гульзиган шла тихая, опустошённая. Боялась поднять глаза: уносили… А ветер рвал и трепал натянутую на стальных прутьях материю. И там, во дворе мечети, когда носилки поставили на лёд и вышел сухой аскет мулла, в высокой летне-зелёной чалме, с мужчинами, по правилам плотно ставшими за его спиной, и начал высокий плач, смешивающийся с воем неба, а позёмка всё заедала и заедала край покрывала, – ей больно стиснуло сердце: Господи! В эту страшную стужу, в бурю, когда от холода немеют кости, одна посреди ледяной площади в смертном из тонкой материи лежит её бедная мама!..
Мулла пропел имя: «Маусижиган» – и от удушья она вскинула голову, увидела в мутном небе пятно солнца… Образ молодой наездницы. Она с улыбкой склонилась с седла:
– Кызым!..
Как младенец, он научился ходить, выучил кое-какие слова. Президента страны он называет «Главел», тарелки именует «тапочками» и всё кажет пальцем на военный билет, называя его «9 Мая». Он мечтает, что его повезут «туда» – в Клуб меховщиков, где ждёт его с прошлого года медаль и подарок. Он не мог сходить в День Победы на торжество, помнит об этом и часто с ясными глазами ложится на спину и думает об этом приятно.
Но как-нибудь среди дня супруга сама решается его отвести, своего прекрасного старика. Она натягивает ему белые носки, рубашку, повязывает галстук и одеколонит. Из последних сил протаскивает под его массой выходные, тщательно отглаженные брюки. И, одев, утомившись крайне, падает на диван рядом и произносит в изнеможении: «Всё. Никуда я не пойду. Устала!»
И начинает…
Нет, она не моет, она крошит кости всякому начальству, кричит, что их бросили, требует врачей и тимуровцев, она – дочь Исхака! Она сорок лет кроила меха, она мёрзнет в этой квартире, и Юлий Комиссаренко ей должен шубу!
Муж понимает, что и на этот раз его никуда не повезут. Но ему близка обида жены, и он хлопает светлыми глазами, сидя смирно в знак поддержки. А когда она говорит, что у неё отняли сына Наиля, зажилив путёвку в пионерлагерь, – имя сына напоминает ему о чём-то важном, значительном, он становится хмур, начинает двигать бровями, и глаза его замирают, как у настороженного ребёнка. Затем он глядит на белые носки, шевелит большим пальцем здоровой ноги и произносит:
– Главел…
Но всё же настанет тот светлый майский день, и младший сын отвезёт его на званое торжество.
В светлом костюме, с панцирем медалей на борту, Файзрахман сядет в застолье среди заботливых ветеранов с доброй своей улыбкой. Непривычно косноязычный и удивительно родной.
То и дело, разглядывая, будут его обнимать: «Федя!..»
Старички-ребята пойдут хмельного провожать, гуртом спускаясь по чугунной лестнице, держа под руку и забрав клюшку. На лестнице парализованная ступня невесть каким образом залетит в кружева чугунной балясины, да так, что нарочно не придумаешь. И только клубный слесарь с помощью лома высвободит ногу фронтовика.
Облегчившись во дворе, старики помогут и Феде: прикроют телами, расстегнут гульфик и после недолгого ожидания под общий возглас одобрения заблестит на солнце весёлая струйка!
И вольно зашагает хмельной и весёлый Федя-артиллерист по Старотатарской слободе! Седая курчавость – облаком, пиджачный борт с медалями – как летящее крыло… Он улыбается, опасно двигаясь, – выбрасывает вбок непослушную ногу, загребая полтротуара. Лик его светел и счастлив. Он победил гитлеровскую Германию, он одолел два инсульта!..
1995