Из клёпаных фургонов, освещённых изнутри, заключённых свалили в ночь, как из консервной банки крабов, – на корточки, на четвереньки. Кто-то пытался подняться, но тотчас стегнул испуганный окрик:
– Са-ади-сь!..
И всё же от лая собак, рвущихся на дыбы, возгласов конвоиров с парящимися ртами в тревожной октябрьской мгле, пронзённой красным глазом прожектора, – ощутилась радость движенья, рабский восторг.
И когда грузили в «столыпинский» вагон, суетились, сучили ногами, как у двери запертого туалета, поднимались на свет ушасто-обритые, косолапые; бежали по коридору в порыве благодарной стадности и после, ревностно скалясь, отыскивали себе места в зарешёченных отсеках.
В «купе» набивали по пять, шесть, семь – «тесней, падло!» – по десять человек.
Вагон тронулся, поплыл ровно, отрешённый от мира, как запечатанная бочка.
Конвой заменили. Теперь солдаты подходили к решётке, просили добротную одежду и обувь в обмен на чай или одеколон. Один зэк уже обмывал свою потёртую кожанку – из тонкого горлышка флакона вытряхивал в рот «тройняшку», кашлял, смазывал сожжённую глотку килькой. Другой, обосоноживший, сидя в углу, жевал сухой чай – сосредоточенно и неспешно, шевеля в такт блаженству голыми пальцами ног.
Ожидалась узловая станция, но никто не заметил, как вагон стал: по-прежнему что-то плыло – время или космическое пространство, – там, за казённой обшивкой…
И вдруг чей-то крик вырвался из-за плеча, молодой, звонкий. В поисках воли шарахнулся по вагону, плеснул в потолок и потёк под свод – в слуховые дыры:
– Мама, я здеся! Мама!..
И только потом, когда этот звук погас, обозначился другой, едва слышимый голос женщины с улицы…
Возбуждённый мальчишка кричал матери – бог весть как подстерёгшей этот «столыпин»! – что всё хорошо, он всё получил, что везут в Круглое Поле и оттуда он напишет.
И никто не искал его глазами, все замерли, даже солдаты, и в потрясающей немоте вагон дёрнулся, пошёл плавно, освещённый изнутри, как подводная лодка во мраке глубин.
Через полчаса снова захлопали двери, послышался лай овчарок. Теперь сажали зэков из колоний, отправляемых на вольное поселение.
В коридоре появились женщины, – и мужские лица, притянувшись к решётке, застыли, как на групповой фотографии обездоленных.
Мимо тащились с узлами тётеньки в рабочих халатах, толстозадые, краснощёкие, похожие на самогонщиц и характерных тёщ. Ярко замелькали девчата, цветущие женщины средних лет. Смотрели в упор, отдавались глазами: «мальчики, милые мальчики». Иные глядели жалостливо, как сёстры.
Прошла белолицая брюнетка с ярким лампасом на бедре, плотная, коротко стриженная, чем-то напоминающая Анну Каренину из кино. Синие глаза глянули на Курганова мягко и вскользь, и понесли согласное с миром сияние дальше…
Лёжа на верхней полке, он прижимался шапкой к прутьям решётки. Под шапкой было жёсткое лицо с правильными чертами – типичное лицо зэка, губящего за решёткой молодость, печаль романтических женщин. Что-то всплывало в памяти, устаивалось на поверхности и слагалось в имя…
Утром начались переговоры между соседями.
Вольнопоселенцы меняли с помощью солдат лагерную одежду на гражданское платье тех, кто ехал в колонию. Пошли записки к женщинам, знакомились по голосам, по землячеству.
Когда женщин стали водить по очереди в туалет, они приостанавливались у мужской решётки, перебрасывались словами. Те, кто посмелей, на виду у солдат подходили вплотную, трогали пальцами онемевшие за прутьями лица, будто рисовали на стекле. Из туалета возвращались розоватые, разнеженные, глядели на своих избранников глазами благодарных жён…
Когда всех заперли по отсекам, переговоры возобновились.
– А сколько сроку-то? – дружелюбно покрикивал бас в конце коридора.
– Всего два годочка, недостача в магазине! – Звенело девчоночье.
– А пошла бы сейчас со мной, ластонька?
– Пошла бы.
Подзывали солдат, вручали деньги – и те устраивали свидания в дежурке сержанта, отдельном купе.
Мужчины возвращались потрясённые, иные – дурашливо-ошалелые; первые задумчиво никли в углах, вторые били себя по грудкам и продолжали горланить.
«Просто Иру. Если она, то придёт…» – Подогнувшись, Курганов стянул с ноги сапог. Обломком лезвия рассёк шов на задке кирзового голенища, вытянул оттуда зеленоватую, туго скрученную в длину купюру.
– Командир, вот пятьдесят. Иру.
Трубочка вошла между пальцев сержанта, как сигарета, переломилась, исчезла в ладони, как жёваное пёрышко лука, и ладонь, превратившись в кулак, поплыла в сторону женщин.
Курганова отвели и заперли в пахнущей щами каморке со сложенными в углу термосами. На выдвижном столе, покатом от частого сидения солдат, пританцовывала алюминиевая кружка.
«Она, не она…» – стучали колёса под ногами.
Загремели ключи. Дверь отщёлкнула свет коридора, и выше склонённой головы женщины живчиками забегали любопытные глазки солдата – с тенью сожаления, что нельзя подсмотреть, – за всё заплачено: чик-трак…
Брюнетка стала у закрытого окна. Теперь она была в юбке, чулках и в серой, подчёркивающей грудь рубашке, глаза слегка подведены. Он видел её темя: волос – не толстый, с коричнево-тяжким отливом, а лёгкий, аспидно-чёрный, придавал белому лицу молочно-голубой оттенок. Курганов чувствовал упругую плоть.
– Ирина?
Она понуро улыбнулась и подогнула колено.
– Ты из Светлых Полян. А в городе училась в ПТУ и жила на Хороводной. У старухи…
Она опять кивнула, дружески соглашаясь углубившимися ямками на щеках и опущенными глазами, но ни о чём не спрашивала.
Он вспомнил далёкое лето, окраинный магазин, похожий на сельмаг запахами муки и бочковой сельди. За окном, с дохлыми мухами на подоконнике, мужики в спецовках берут у ларька разливное. Утопив в вине пальцы, несут букеты стаканов к травянистой кочке.
Первая получка каникулярного школьника. Подарок матери – вон те конфеты в аквариуме витрины, где беззвучно трепещет шмель…
«Кара-Кумы» прижаты к груди. И вдруг в дверях – лёгкий сарафан, как ёлочный фонарик, и шпильки на ножках, которым шестнадцать лет. У белокожей девушки чёрный пух волос и тёплые, как синие угли, глаза. Она до того свежа и необычайна, что даже золотозубые продавщицы, местный цвет, пристыли у весов – такая их пронзила к залётной девице зависть.
Потом Курганов узнал, что зовут её Ирина, что она квартирантка, учится в ПТУ при хлебозаводе и у неё есть уже красивый и взрослый парень…
Следующий раз они встретились через год. Тогда его исключили из школы, и он нигде не работал.
В ту ночь он передал в дыру хлебозаводского забора полмешка сахару для самогонщиков, приняв, выпил из горла сверкающий при луне «Портвейн». Спрятал вторую бутылку в кустах и пошёл на этаж в душ.
Была тёплая июльская ночь. В коридорах здания, в нижних этажах которого находилось управление, стояла кафельная тишина. В могучей дрёме электрощитов меркли под слюдой стенды с одеревеневшими лицами передовиц.
Он поднимался по лестнице. Внизу всё глуше отзванивали переворачивающиеся хлебные формы, ночь томила… Он шагнул в коридор последнего этажа.
Со стороны женской душевой медленно шла она, вымывшаяся после второй смены, одинокая, покорная ночи. В простом платье она казалась яркой, как тропическая бабочка.
Там, в чердачной тиши, под самой крышей, куда едва доносились подвальные стоны цепей и узлов, он прислонил её к косяку двери. Блуждая скуластым лицом в пучках слабого света, он шептал ей о кинозвезде и Голливуде, и она внимательно слушала его усталыми ночными глазами.
А потом он, выщелкнув лезвие кнопочного ножа, вложил нож в её послушные пальцы и, присев, повёл поцелуй от колена, вдоль бедра, задирая подол, – до тугой канвы льняных трусиков, – и долго ставил там, на влажном ещё теле, засос. Зудели щиты; за спиной девушки, как подневольные домовые, копошились и пыхтели в громадных чанах рукастые тестомешалки, снотворно спуская по трубам змеистое тесто в мозг…
Он с трудом оторвал от кровянистых пор губы и сгинул, ошеломлённый, забыв про нож…
Потом он встретил её, когда ему было восемнадцать.
Шёл крупный снег. Она в глубокой песцовой шапке, с покупкой под мышкой, шла вдоль заводского забора к двери ПТУ. Глядела на сапожки, боясь поскользнуться на запорошенном льду.
Хмельной, он забрался в сугроб и наблюдал за её приближением прищуренными глазами. Смотрел так, будто ждал тут сто лет.
Она ойкнула, наткнувшись на него, и придержалась свободной рукой за изгородь.
Между ними была – та тайна… Снег мягко обкладывал округу, стоял обычный рабочий денёк, предшествующий празднику. От козырька над дверью ПТУ, обвешанного флагами, смотрел вдаль молодой и красивый Брежнев, вдохновенный, как оперный певец. Где-то в цехе звонко ругались девчата, с грохотом выколачивая из форм буханки.
Выискивая в пучках меха её глаза, уже грустной, обманутой жизнью женщины, он сообщал ей с бесшабашностью рекрута, что завтра ему в армию, на флот, а послезавтра – повестка в милицию, и неизвестно, чей якорь утянет. Он широко улыбался, налипший на усы снег щекотал ноздри и пахнул арбузом.
– Хорошо, а я отдам тебе нож, – впервые он услышал её голос.
На свидание она не пришла.
Поезд шёл быстро, покачивало.
Женщина поглядывала на мятую кружку, медленно подвигающуюся к краю стола…
Очевидно, она уже была матерью. Шею ниткой опоясывали две тонкие складки, и в повороте головы под фарфоровой челюстью мягко выступал второй подбородок.
Она глянула сбоку, вопросительно и несмело…
Под щетиной у него заострились желваки. Сузив волчьи глаза, чуть влажные, будто в них сквозил степной ветер, он смотрел на неё то ли отрицающе, то ли неверяще, – и затылок у него дрожал…
И она потупила взгляд с грустной и понятливой улыбкой женского разочарования. Стояла, стояла, глядя на кружку…
– Ну тогда… – и нерешительно положив на его грудь ладонь с подрезанными ногтями, чуть помедлив – послушав его тело рукой – боязливо скользнула ею за борт куртки, к татуированной груди, неумело расстёгивая пуговицы.
– Милый, сколько!.. – в мгновенном забытьи, закатно смежив глаза, съезжала липучими губами от груди к животу, к белому шву аппендикса, – ведь можешь…
Оседая, он медленно разворачивал ладони, как перед выходом в ухарский пляс, а затем погрузил их в гущу волос, неторопливо потянул вверх послушную голову, губами нашёл дрожащие, будто в мелких рыданиях, губы…
Потом он лежал на своей полке. До боли упирал подбородок в плавающие хрящи ладоней, глядел сквозь решётку в окно коридора. Шторы до вечера приоткрыли. В окне под бугром виднелись крыши деревни. С бугра, как оборванный волхв, тянулся к небу жилистый тополь, и на отшибе лихо отплясывала избёнка…
К Курганову подошёл сержант. Стройный, аккуратно причёсанный, оценивающе глянул исподлобья, подал дорогой для зэков набор – две никелированные авторучки.
Большими пальцами, в серебристой испарине, Курганов вынул из футляра и развернул крошечную записку, написанную старательным почерком:
«Пиши: Светлые Поляны. Ларина Марья Васильевна (мама).
Кто ты?..»
Вагоны шли пунктиром сквозь осеннюю рощицу, серебряно-золотую.
Везли воров и насильников.
И за окном по ходу движения, мелькая между стволов большими подошвами, бежали два долговязых подростка с баяном. Следом, маша кулаком и кашляя, шибко ковылял хромоногий дядька.
1991