Когда я был моложе и мог поднимать тяжести, Ельцин сказал: берите суверенитету, сколько унесёте.
Народ это понял правильно и начал нести. Кто сколько сможет. Что не могли унести, увозили. Машинами. Вагонами. Эшелонами.
Вот и у нас на оптовой базе начальство стало делать хитрую инвентаризацию. Перед приватизацией. Ну а людям, как помнится, – по две «Волги»…
Завскладом Сонька в боксе писала и считала. Семь оболтусов подтаскивали и оттаскивали. Списывалась партия запчастей для тяжёлой техники. Дорогостоящие детали, промасленные и завёрнутые в бумагу, бросали в ковш автопогрузчика, а он поднимал и вываливал в кузов самосвала – всё в чермет.
На полу валялась сотня слесарных тисков, крашенных серебрянкой. Неужели их тоже в чермет? Нет уж, не годится!
Я мигнул Витьке-погрузчику. Витька почесал под шляпой-сомбреро, дырявой, промасленной, в которой работал даже зимой: «Кидай в кабину погрузчика, у меня в боксе заберёшь».
Я жил в полутора километрах от базы. Проездной дороги через рельсы не было. Пришлось тащить тиски пешкоря, на плече, килограмм двадцать будет! Но оно в Рассее – как? Своя ноша не тянет. Радостно было нести-то!
Спросят, зачем мне тиски?
А надо!
У меня много чего в сарае. И всё надо. Вдруг чего. А тут – вона!..
В те годы все потихоньку таскали. Мужики признавались: если не прихвачу чего с работы, болею.
Положил тиски в сарае. Утром прихожу на работу. Вызывает начальник базы, Савелий Матвеич.
И без гнева так говорит:
– Ты вчера тиски у Соньки скомуниздил. Ни-ни-ни!.. Не отпирайся даже. Всё знаю, всё понимаю. Так вот. Ты лучше их принеси, если не хочешь осложнений. А то Сонька хочет заявление в милицию писать.
У меня лицо запылало. Нет, не от стыда. А что стыдиться? Сонька сама тоннами ворует. Да и сам Савелий Матвеич недавно партию овчинных тулупов, что для вахтенных в Уренгое предназначались, в местный бутик отвёз. Он нам прямо так и говорит: буду наказывать не за то, что украли. А за то, что попались.
И не жаба меня заела. Хрен с ними, тисками! Пусть везут в чермет, туда всё равно машина не доедет, а свернёт налево.
Меня жёг вопрос: кто предал?!
– Ладно, – говорю, – Савелий Матвеич, принесу тиски.
И на другой день попёр. Конечно, там было уже не двадцать килограммов вчерашних, облегчённых наполовину радостью. А в несколько раз больше. Тяжелей было не оттого, что домой бежал под горку, а обратно корячился на подъём. И опять же, не от жадности. Нет.
От обиды!
Богатырь Святогор носил в кульке тяжесть земли русской. А я нёс на плече груз всей человеческой подлости! И чуть не плакал от досады…
Ещё вчера от Савелия я к Витке кинулся. «Кто? – кричу. – Кто?!. Ведь нас семеро было. И все свои. Может, крановщик новенький, он тоже рядом стоял?» – «Хуртя? Не-ет, – говорит Витька. – Хуртю грузчики ещё с речного порта помнят».
Раз Витька сказал, значит, не Хуртя. Витька – рубаха-парень, все к нему тянулись. Ещё он нравился тем, что очень похож на певца Юрия Антонова. Так похож, что даже родная мать не отличала. Как-то приехала к Витьке в гости, а у того на телике – портрет Антонова. Мать глянула и говорит: «Ба, у Витьки костюм-то какой хороший! А я и не знала…»
Я Витьку так и звал: Юра. Обниму за плечо и душевно так скажу: «Ну что, Юра, в буру? Или козла забьём?»
Вместе мы работали долго. Выручали друг друга. Он пил, бедолага. Взаймы всё брал. «Что ж, говорю, Витя, видишь: рупь писят у меня. Давай пополам: мне – на втрое и тебе – на стакан»
Он меня тоже уважал.
Лет через восемь стали нас готовить к сокращению. Последние дни приходим на работу, работаем и как бы прощаемся. Мало нас осталось. Соловей с похмелья под стол полез – червонец померещился, и там навеки с инфарктом остался. Мутя пьяный свалился с вагонного буфера, и его тихо стальным колесом перерезало. Остальных добил цирроз…
А Витька ещё крепкий был, русые волосы на плечах вьются. Ну, точно Антонов, только не поёт.
И вот моя очередь увольняться. Купил водки, пьём с бригадой. Базар-вокзал. Мы с Витькой в раздевалке на лавке сидим. И вдруг он говорит:
– Знаешь, чё?
– Чё, – отвечаю, – Юра?
– Помнишь тиски-то?
– Ну.
– А ведь это я тебя тогда продал, – признаётся он.
В голове у меня разом всё помутнело, в ушах аж звон пошёл.
«Как?! – думаю, – молчи! Не ты, не ты убил!» – как Алёша Карамазов душой от слов его шарахаюсь.
А он глубже режет:
– Я, я сволочь… Мы ж тогда только устроились, я тебя и не знал толком. А Сонька мне взаймы давала.
Перебиваю я его, глушу. Мол, давно прошло…
А он опять:
– Не могу. Все годы страдаю.
Долго он ещё чего говорил. А потом, когда оба страдать устали, вздохнул и подвёл резюме:
– Вот признался. И будто скинул с души тяжесть…
«Как же?» – сокрушался я, возвращаясь домой. Да, с Сонькой он был вась-вась, давала взаймы и ещё, говорят, кое-чего давала. В своём кабинете. Она будто на столе, стоя, пишет, а он будто сзади диктует и всё поверх занавески в окно смотрит – кули в высоких штабелях считает. Заодно со знакомыми здоровается.
Я не верил, молод был и стыдлив. Как-то ищу его, а он – в окне. Над занавеской торчит. Снял сомбреро и помахивает мне в знак приветствия, а сам, точно ковбой в седле, покачивается. Я закричал с улицы: куда выгружать-то? И тут под ним, будто лошадь, заржал кто-то…
Смешливая Сонька была.
Вот так. Он признался – и теперь я ношу его тяжесть. Вспомню – и тяжело. Ведь уважал я его. И теперь уважаю.
Где он теперь – не знаю. Жив ли? Все другие мои напарники не дожили и до сорока.
Для национального сознания это тоже, милые мои, тяжесть.
13 ноября, 2010