Прошло много лет. Самое скучное для биографа — это рассказ о старости избранного им героя — тут, кроме придуманного самим автором, обычно не случается ничего. Тавочке ударило шестьдесят, она завершила цикл лекций и постановок и, увенчанная подарками, ушла на покой. Ей дали квартиру в Доме ветеранов кино.
Дом стоял на окраине города, там, где раньше был пруд, и куда по старой памяти по весне прилетали утки и улетали, покружив, покричав, не найдя его. Дом был прекрасный, удобно построенный, с поликлиникой и кинозалом, с коридорами, увешанными картинами. И люди там жили отзывчивые, добрые, понимающие, свои люди — иных Тавочка знала еще с юношеских времен. Все было размеренно, упорядочение, всего вволю, в назначенный срок и ко времени — Век принес Тавочке все, что было обещано. Покой и уход, не надо было беспокоиться о деньгах, о том, где их заработать или как достать, не надо было тормошиться о стирке, заботиться о еде. Все прибрано и устроено. Можно мирно читать, спокойно вязать, гулять, дышать, подставляя лицо ветерку, любоваться снежком и морозцем, плотно одевшись и натянув рукавицы.
И вот, натянув рукавицы, прикрыв беретиком седину, Тавочка не спеша, на прогулке, все чаще и чаще возвращалась к повести малоизвестного автора об осеннем вечере в самом начале той, далекой войны. А что, собственно, было в моей жизни, снова и снова спрашивала она себя. Что осталось от всей моей мельтешни, допытывалась она, хрустя валенками по снегу.
Что осталось? Может быть, тот день ранней юности, когда после лекции о величии классиков с ней при содействии Глеба приключилось возле старого дерева нечто такое, чему не нужно было произойти?
Или, возможно, могила матери — крохотный бугорок на погосте, галки, и сумерки, и листопад, и приволжский город, где Тавочка родилась, где в вечном покое дремало все то, что взрастило ее, и куда она потом за весь век прикатила всего один раз.
А может быть, Киношкола — ведь именно там ее научили бесстрашно лазать по крышам и падать с третьего этажа?
Комната в Спасопесковском? Та самая, куда она столько раз возвращалась, ища приюта, — четыре подтечные стены, и уборная, журчавшая двумя этажами ниже, и зачерствелый платок в виде птицы: он исчезал вместе с Тавочкой и вместе с ней, как флаг адмирала, обозначая ее присутствие, возносился вновь?
Годы войны? Каретный сарай, с его женщинами, с их перепалками, и мечтами, и страшными похоронками, приплывавшими караваном в адрес этих дощатых нар?
Глеб? Некругов? Сторожков? Разлогов?.. Клуб работников связи? Триумфы и страхи, что принес с собой Век?
— Что осталось от жизни? — вновь и вновь спрашивала себя Тавочка, шмурыгая резиновыми подметками по аллее. — Что было в ней?
Все было! Потому что это и есть жизнь.
И старое дерево в парке, где они слились с Глебом. И гроб с телом матери под кладбищенской тучей в мокрый, холодный день. И скачки и крыша, откуда так страшно прыгать. И Глеб, с его фотографиями, Некругов, с повязанным горлом, Разлогов и девушка, что создаст ему лучшую жизнь.
Все было и все осталось! В большом и ничтожном, в прекрасном и подлом, возвышенном и ползучем. Все связалось, вошло друг в друга, соединилось и составило жизнь. В ее взлетах к небу и странствиях по дерьму.
Если ты действительно жил, время пребудет в тебе и оставит в тебе свой уклад, привычки, невзгоды и корни. И это чудесно! Нельзя жить без времени, без корней.
Жизнь прошла, Тавочка получила все, что ей полагалось: тепло, уход, упорядоченность — так жила она на старости лет. Однако неслыханный Век еще не замкнул свой круг, и, возможно, поэтому Тавочке, его славной подруге, хотелось порой все это сломать, раскидать — и покой, и уход, и удобность. Хотелось споткнуться, упасть, взвыть от боли, разорвать на себе пальто и рубашку.
Однако судьба воспротивилась этому самым решительным способом из всех, что имелись у нее под рукой.
Как-то утром Храпова не спустилась к завтраку в установленный час. К ней постучались, ответа нет. Кликнули слесаря, тот, поднатужившись и вспотев, сломал замок.
Храпова была мертва.
Вскрытие определило: смерть от сердечного приступа. Ночью, во время сна.
В последний путь Храпову провожали с речами: к ней относились душевно не одни ветераны — за всю свою жизнь она никому не принесла зла, а это не часто бывает не только в киноискусстве. В «Вечерней Москве» напечатали извещение о ее кончине.
Извещение это, подписанное руководством киноорганизаций, прочитали многие сотни читателей. Прочитали и те, кого она так любила.
Прочитал астрофизик Некругов. Увы, за эти долгие годы он не достиг заметного продвижения, не стал ни министром, ни академиком. Он остался тем, кем был, — заместителем по научной части. Но зато и другим в Институте не дал продвинуться вперед, зато и они не стали ни министрами, ни академиками. И кстати, разве это так просто — тридцать лет оставаться тем, кто ты есть, при нынешней акселерации молодых умов, с их неверием в ценность седин и заслуг, подтвержденных дипломами?
Учтем к тому же, что звездные уравнения, которые он предложил, не были ему зачтены: победили враги, доказав, что его приоритет вызывает решительные сомнения.
— Да! — сказал астрофизик Некругов, пробежав черную рамочку в конце номера. — Поколение уходит! — сказал он не без остро кольнувшей вдруг жалости к себе. — А ведь она любила меня! — проговорил он в невольной смягченности сердца и с легкой усмешкой к былым проказам. — Конечно, в меру того, насколько она вообще способна любить.
С годами Некругов стал еще слабее в горле, еще чаще страдал желудком, ему был необходим щадящий режим. Он держался строгой диеты, уходил от излишних волнений, носил ученую черную тюбетейку и торжествовал, когда в кино или в книгах продергивали начальство и молодежь — и тех и других он считал виновниками того, что карьера не сладилась.
— А ведь и я увлекался ею, — продолжал он в раздумье. — Но честно (хотя о покойниках так не следует говорить) — она была дурой, из тех, кто (сколько ни бьет их жизнь) никак не могут взять в толк диалектику нравственных норм, принимая их в статике, за некий метафизический абсолют… Итак, кто же все-таки правильнее жил? — спрашивал он себя. — Она или я?.. Конечно, я не достиг того, что мне положено по способностям. Но у меня все же есть дом, семья, научное положение, публикации. А у нее? Что у нее?
И Некругову стало легко и радостно на душе, потому что он жил разумнее и правильнее Тавочки.
Прочитал сообщение и Сторожков, когда секретарша положила перед ним ворох газет. И внутренне ахнул: Храпова умерла, ее нет! Он походил по кабинету.
Кабинет был велик, Сторожков управлял одной из крупнейших отраслей хозяйства. Он вспомнил войну, дальний город, завод, чаепитие в ожидании Звонка.
— На шестидесятом году жизни, — перечитал он. — Старуха! А какая была живая, легкая, радостная. Какая-то не такая, как все… А чем не такая? — спрашивал он себя. И не мог дать ответа. — Честная, чуткая, добрая, умная, — перечислял он, чувствуя, что это самое малое, что можно сказать о ней. Но что еще можно сказать о ней? Что? «Я вас люблю», — с улыбкой вспоминал он. — Только этого не хватало — роман директора с секретаршей!.. А может, она и вправду любила меня? — вдруг спросил он себя. — Что за чушь! Вроде бы прожил жизнь, а ничего не могу понять! Сколько же это лет прошло? Двадцать? Тридцать? Голод, холод, ни кола ни двора. Чудесное было время!
Дошла весть о кончине Тавочки и до поэта Разлогова. За эти годы он стал знаменит — тут не было несправедливости, нередкой в таких делах: это был действительно первоклассный поэт, один из тех, кем гордится эпоха. Слава пришла, все напасти остались позади. Тончайший лирик, как бы взрывавший размеренную логику строф, чтобы выйти к рассказу о самом мудреном и путаном в людях и человечестве.
Он имел теперь все, о чем может мечтать поэт: раскаленных поклонников и остервенелых врагов, дикую давку при входе в аудитории, где он выступал, овации, свист и драки при выходе из аудиторий. Его быт был четко налажен женой — той девочкой, светлой, как ангел, что выгнала Тавочку. Порядок, дача, стихи, речка поблизости дачи. Он имел все, но он был поэт, настоящий поэт, и потому томился и маялся, как если бы у него не было ни славы, ни дачи.
— Тавочка умерла! — бормотал он теперь, прочтя газетное объявление. — Ее нет! Как же так? Как я мог столько лет не видеть ее, ни разу не встретиться с ней? Ведь она спасла меня, когда я истинно погибал. Единственная, кто верил в меня!.. Какая же я скотина!.. А как я ее любил! — повторял он. — И как она любила меня! Я целовал ее, все шло к дьяволу, мир обваливался… Она обнимала меня своими ручонками, пугливыми, как воробьи, и царапающими, как ястреб… Поднимался рассвет, она спала (как волшебно она спала!), я спешил к столу и писал. Какие стихи! Самое лучшее из всего, что я когда-либо написал… Ах, Тавочка, Тавочка!
— Нет, нет, — печально раздумывал он. — Я ни в чем не могу упрекнуть жену. Но это не Тавочка. Она хорошая, да. Но не Тавочка. Все слишком разумно отобрано. Даже в любви. Все на месте — и стены и мир. Как можно жить с женщиной, когда, обнимая ее, ты думаешь о редакторах, их замечаниях и поправках. О том, как мерзок критик Евлампий Терем. Спать с женщиной — и думать о критиках! И нет ни ястреба, ни воробьев, только горечь во рту, поправки и Терем… Ах, Тавочка, Тавочка! Да, обязательно надо пойти на похороны. Увидеть в последний раз. Какая же я свинья. Какая свинья.
Но он не пошел на похороны, потому что жена — та бывшая девочка из провинции — решительно не пустила его, несмотря на все увертки и выдумки, которые, поверьте, были правдоподобны и убедительны, потому что принадлежали поэту.