К книге
Приход луныТри сценария. Композиция из пяти фигур. 5
24%
Три сценария. Композиция из пяти фигур. 5
10

Тем временем Храпова, отснявшись в Крыму, жила в одиночестве в Спасопесковском. Все окончательно переменилось тут, пропиталось уютом и чистотой. Даже обои стали как-то добрее и чище. Одну из стен по-прежнему освежал полотняный платок, распластанный в виде птицы. Куплен комод, на столе — лампа и пепельница. Правда, уборная, как и в давние годы, журчала двумя этажами ниже, но трубы ее подсохли и тоже стали домашнее, милее. Все славно, все хорошо.

И вдруг бабахнула буря.

Началось как обычно: киноактеры приехали на встречу к астрофизикам, чтобы рассказать о себе и потолковать о судьбах искусства. Среди актеров была и Тавочка — она к тому времени окончила Киношколу. В киноленте (немой) о крымских погонях ее заметила пресса, запомнила публика. И было вполне объяснимо, что астрофизики тоже интересовались ею. Подробностями ее биографии: зачем, мол, пошла в кино?

Тавочка, смеющаяся, легкая, как всегда, сообщила им эти подробности: Волга, провинция, отъезд в Москву, Киношкола, бокс, прыжки с третьего этажа. Ее спросили — замужем ли она: подобно всем зрителям, это живо интересовало и звездочетов.

Тавочка ответила, что замужем, и под аплодисменты добавила, что обожает мужа. Потом артистов повели к телескопу и они долго разглядывали звезды. Но больше всего их поразила луна: она была совсем рядом — казалось, можно дотронуться до нее, даже погладить.

Объяснения давал заместитель директора по научной части Некру́гов. Он был длинный, тощий, немолодой. Мешковат, угловат, тонкие пальцы, голубые глаза.

После луны и звезд гостей подвели к столу с пивом и бутербродами. Актеры дурачились, разыгрывая забавные сценки. И Тавочка тоже сыграла сценку на тему о том, как девушка пришла на бал да вдруг обнаружила гривуазный изъян в своем туалете. Сыграно это было живо, задорно, и астрофизики — мужчины и даже женщины, молодые и старые, поднаторевшие в звездах и новички — подходили к ней и поздравляли ее.

Некру́гов (он обижался, когда его называли Некруго́в) проводил ее до дома и весь остаток вечера просидел в кресле возле стены с полотняным платком в виде птицы. Он говорил тихо, умно и жалобно — о науке, о своих невзгодах. Он был потертый и незащищенный.

С той поры он стал приходить почти каждый день. И случилось же — а ведь это случается, — что, несмотря на уже устоявшуюся и добрую жизнь с Глебом, Тавочка полюбила Некругова. Полюбила, забыв обо всем на свете. Так в первый раз обрушилось на нее то, что сжигало потом не раз: она полюбила без памяти, как не любила еще никогда. Некругов был некрасив той острой мужской некрасивостью, которая таранит женскую душу мгновеннее и круче любой красоты. Полюбила за незащищенность: видно, вечная женственность не в одной лишь гибкости стана и рук, но и в сострадании.

Честная и прямая во всем, она, замкнув на висячий замок комнату в Спасопесковском, прикрепила к дверям записку Глебу, где значилось, что она повстречала хорошего человека и ушла к нему навсегда. «Ты такой умный и все поймешь», — стояло в записке.

Тем временем Глеб фотографировал ход Столетия. Страна брала подъем за подъемом. Он фотографировал стройки, путины, полет стратостата, Павлова, Чкалова, Гризодубову, больницы, лесозащитные полосы, тайгу, Каракумы и только-только рожденные города. Он приехал на пару суток в Москву, прочитал записку, едва не слетел с катушек, но все же решил не требовать у Храповой объяснений: это было бы грубо и несовременно. К тому же он был мужчина, а значит, великодушен. И порой даже самолюбив. Как и подобает мужчине.

Перебравшись к Некругову, Тавочка сразу же принялась вить гнездо: все вычистила, выдраила, привела в порядок. Прикрепила к стене полотняный платок, похожий на птицу, — он был в числе немногих вещей, взятых ею с собой.

Ей было уже двадцать пять, кинематографическая известность росла. Она с успехом снялась в двух картинах, завершивших немую фазу киноэкрана, и ее пригласили сниматься в третьей, уже звуковой. Сценарий был по душе — роль простой женщины, с простым мужем, простой семьей. Прощупывался даже намек на любовь к проезжему человеку, правда всего лишь намек — неискушенный зритель мог бы его и просмотреть: любовь к проезжающим не очень-то поощрялась в искусстве в те годы. Но именно эту линию Тавочке очень хотелось прочертить.

Впрочем, на сей раз сильно досаждал режиссер. Именно в этой, первой своей звуковой картине он хотел опрокинуть все штампы, банальности, стереотипы, прилипшие к киноискусству. Он умучивал Храпову, придумывая небывалые мизансцены, где (как казалось ей) терялось самое главное — страсть к проезжему. Все на пленке выламывалось, манерничало, фальшивило, во всем не было той, пусть самой смутной правды, которую Тавочка-Лёка при всей своей склонности к новым веяниям все же считала главным в кино.

То было искусное, порой вдохновенное вранье.

Она ссорилась с режиссером, рыдала, он приносил стакан газировки, они мирились, вспыхивали приборы, крутилась пленка. И опять они ссорились.

Зато с каким счастьем мчалась она домой к Некругову, к своему звездочету. Ох, как она любила его!

Он был крайне болезненным — слабые легкие, ненадежный желудок. Пошаливали нервы, часто болело горло. Он нуждался в постоянных заботах, попечении и уходе. И в любящей Тавочке, с ее шальной прытью, умением лазать по крышам, владеть кулаками и шпагой, прорезалась в полную мощь одна из самых могучих граней женского естества — быть врачевателем ран, заслонять, исцелять. Увлеченно готовила она своему любимому дробную пищу, вдохновенно кормила, поила. И умиротворяла, если случались нервические припадки: все время вспыхивали у Некругова служебные схватки с прочими астрофизиками. И значит, надо было заслонять его и умиротворять.

Ее жизнь стала сложной смесью из сердечных таблеток, ушных примочек, звездных проблем и экранных новаций. Но она обожала такое смешение. Она была женщиной, женщиной, женщиной, — может быть, даже больше, чем киноактрисой. Это с актрисой бывает, но редко.

Некругов имел все причины нервничать. Он был на пороге значительного открытия. В некоем звездном скоплении динамика световых перемещений противоречила обычным закономерностям. Некругов объяснял это тем, что мощные гравитационные поля отклоняют свет звезд — подтверждалась теория относительности Эйнштейна. Но главное было не в этом. Главное было в том, что Некругов вычислил кое-какие из них и предложил уравнения, позволявшие в дальнейшем их предопределять.

Казалось, следовало признать столь важное достижение, однако не тут-то было! В Институте, где он возглавлял научную часть, трудилось немало завистников. «В науке, как и в искусстве, — любил говорить Некругов, — живут не одни только рыцари, там любо-дорого и бандитам».

Дома, под белой птицей-платком, было ясно и неучу, что он был рыцарем, человеком науки, а рядом крутились мошенники, хвастуны. Они подкапывались под Некругова, посмеивались над его успехами, некоторые даже трунили над тем, что он доктор наук.

Тавочке было до слез очевидно, что подкапываются они потому, что Некругов строг, педантичен, справедлив и в отчетах своих подчиненных не раз обнаруживал поверхность констатации, ошибочность постулатов, пустозвонство самопохвал. Как стало понятно Храповой, он ловил их на прямом нарушении научной этики, когда все оказывалось подогнанным — цифры, планы, гипотезы. Блеск на словах и нищета в делах.

— Очевидно, — так тоже любил говорить Некругов, — Великий Век в своем могучем движении вырабатывает не только Великое, но и попутный побочный продукт, присущий, казалось бы, самым замшелым столетиям: ложь, коварство, притворство, двойное дно. Видимо, это тоже в составе Века и диалектически может быть объяснено, — не раз говорил Некругов.

И вот, к возмущению Тавочки, враги теперь нагнетали слушок, что уравнения, предложенные Некруговым, были однажды уже опубликованы неким студентом из Веллингтона, в малозаметном университетском журнальчике, и что, следовательно, не Некругов является в данном случае первопроходцем, а кто-то другой, какой-то новозеландский школяр.

Некругов решительно опроверг навет. Однако, как стопроцентный ученый, он был справедлив и не без основания говорил, что даже если, допустим, и существовала подобная публикация в безвестном журнальчике, то это, конечно, вовсе не значит, что она была известна ему: в науке много примеров, когда открытия делались одновременно. И все-таки Институту, как научному учреждению нашей страны, следует в таких случаях защищать наших деятелей науки, а не студента-новозеландца, не имевшего ни достижений, ни степеней.

Но выяснения затянулись, и это так потрясло Некругова, что он слег. Сперва стало худо с сердцем, потом перешло на печень. Иногда по ночам плохо прослушивался пульс. Некругов выбыл из битвы за звездные уравнения, фронт оголился, и Тавочка разъяренно и пламенно вступила в бой. Всей силой своей женской настойчивости и любви.

Не прошло и месяца, как она знала всех врагов и завистников своего любимого, имена их жен, детей и своячениц, их вкусы, пороки, грешки. В ней помимо стройности ног обнаружилась еще одна (сколько их!) грань женского естества — свирепость фанатика и каменное упрямство. Действуя в незнакомой ей сфере, Тавочка нападала. Беда любимого окрыляла ее, беспокойство за его жизнь и здоровье во сто крат усиливало ее удары.

Да, много разного было в Храповой, но главное все же была любовь!

И правда — Некругова нельзя было не любить. Это был человек крупных намерений, обширных раздумий, тонкий, болезненный, вежливый, с неутомимой жаждой труда. Но слабый, ранимый, застенчивый, нуждавшийся в постоянной поддержке, в подталкивании. Как трогательно он ел, причмокивая по-детски губами, до чего забавно чихал — с ним часто случались насморки. Он восторгался поэзией, знал многих отличных поэтов ушедших столетий и по вечерам читал Тавочке стихи Тютчева наизусть с восторженной робостью, как бы страшась, что его чтение покажется ей, актрисе, нескладным и неумелым. С каким восхищенным знанием говорил он о живописи, старой и современной, разъясняя своей подруге тончайшие переливы красок, своеобразие ракурсов, игру плоскостей. Как проницательно толковал о самом сложном и сокровенном в себе, поражая открытостью, резкостью самосуждений.

Некругова нельзя было не любить, и она любила его! С живой радостью хлопотала она по дому, стирала, стряпала, варила целительные бульоны. Все было ей мило в нем: манера сидеть, привычка почесывать нос и способ задумываться. До чего же небрежно и трогательно, по-мужски не обращал он внимания на свою наружность, на то, что растрепан, не брит, до чего умилительно было гнать его по утрам помыться.

Она любила отчаянно, дралась за любимого беззаветно, но ее собственные творческие дела обстояли прескверно. Фильм режиссера-новатора был показан и провалился вдрызг. Люди сведущие и решающие обнаружили в нем шаткость идей и неестественность выполнения. Больше всех всыпали Храповой. По оценке газетчиков, она была слишком вычурна в роли женщины из провинциального городка. Критика спрашивала: откуда это жеманство, где могла видеть актриса в советской действительности такое ломанье? Ей советовали поменьше сниматься и поплотнее изучать жизнь.

Она, рыдая, бежала к режиссеру-новатору в поисках утешения. И тот, схватившись за голову, утешал, что все новаторы харкают кровью. «Погоди, — твердил он, — придет наше время!..» Но Тавочка не хотела ждать, когда придет время. Как каждый из нас, она хотела успеха немедленно, без задержки. И, обливаясь слезами, бросала новатору в лицо, что это он во всем виноват, ведь она говорила ему, предупреждала.

Но (как известно) время летит и горе не вечно. И (как известно) жизнь Храповой не ограничивалась жизнью в искусстве: был у нее еще и Некругов. Отныне они не расставались. Она ходила с ним на ученые форумы, отстукивала на машинке его заявления и претензии и вскоре сама научилась набрасывать их. Нежно, но твердо она укрепляла его решимость разделаться с клеветой. Она была неумолима к его врагам. И постепенно Некругов (в общем-то недоверчивый) доверил ей все свои папки, архивы, копии жалоб и контржалоб: всю эту увесистую, многоместную груду бумаг, с их главным и второстепенным, с их ответвлениями, дополнениями, датами, протоколами, памятными записками, со свежим и залежалым — в общем, со всем, что представляло собой истинную научную склоку, а не обывательскую колготню. Храпова знала теперь всю эту возню не хуже, а лучше Некругова, память которого стала в связи с передрягами сдавать.

Но вот поразительно! Чем плотнее она вникала в суть гравитационных проблем и их отражения в распрях Астрофизического института, тем чаще стала ее покалывать мысль, что, возможно, все обстоит не полностью так, как вытекало из слов бедняги Некругова. Ей стало как-то странно мерещиться, что не его донимают коллеги по Звездам, а это он сам, такой слабый сердцем и горлом, страдающий частыми насморками, допекает всех; не его топчут, а как раз он, человек утонченных раздумий и широких поползновений, топчет всех; не ему препятствуют, а именно он, знаток Баратынского, Тютчева и Бодлера, призывающий к творческой дерзости, к полету научных предположений, всеми средствами препятствует этой дерзости, всему своенравному, необычному и безжалостно глушит всех, кто пытается сбросить с науки окаменелую, злобную шелуху.

Ей почудилось, что не Некругову следует обвинять других в том, что они лгут, приспосабливаются, льстят, угодничают, утаивают свои истинные суждения, а самого Некругова надо утюжить за это.

Она гнала эти подлые мысли, но они возвращались, скулили, и вот однажды, в минуту пустой размолвки, она вдруг выложила ему все. Некругова до того потрясло столь невероятное объявление, что он рухнул в кресло и только все повторял: «И ты! И ты!..» И Храпова в слезах и раскаянии бросилась к нему, обхватила его, покрыла его лицо поцелуями, умоляя простить ее, глупую бабу, за вздор, за предательство в самом главном, в чем можно предать любимого, — в его кровном деле, в наитруднейшей борьбе. И Некругов обнял ее, прижал к своей бедной груди, к своему слабому сердцу, и они помирились, и с новой силой вспыхнула их любовь.

Предыдущая главаГлава 10 из 41Следующая глава