После отъезда Тани дни потянулись для Муниры особенно медленно. Над столом в её комнате появился табель-календарь. Каждый вечер, прежде чем лечь спать, Мунира красным карандашом жирно перечёркивала крест-накрест дату прошедшего дня и считала, сколько их осталось ещё до того дня, когда она должна была окончить институт. А там – фронт…
Но однажды им заявили, что учебная программа ещё более уплотнена и институт они должны будут окончить досрочно. Было ясно, что студентам потребуется для этого удвоить, а то и утроить свои усилия. Деканат увеличивал количество лекционных часов, вводил дополнительные практические занятия и семинары. Но трудности не испугали Муниру. В этот день она опять стала прежней Мунирой и впервые за много дней звонко смеялась по каждому незначительному поводу.
Последняя дневная лекция была по полевой хирургии. Мунира усердно записывала всё, что говорил профессор. Почти не отрывая пера от бумаги, она низала буквы так быстро и легко, что со стороны казалось – они сами выливаются одна из другой в ровные, красивые строчки. Девушку же огорчало, что в её почерке нет и следа той небрежной, но солидной угловатости, которая прельщала её в рецептах врачей с большим стажем.
После лекции студенты гурьбой отправились на практику.
Мунира любила эти часы работы в госпитале. Каждое новое посещение госпиталя давало её нетерпеливой душе сознание непосредственно принесённой пользы. В белом халате и косынке, высокая и стройная, она то заходила в палату, где лежали «её» больные, то присутствовала на операциях, то накладывала в перевязочной гипсовые повязки. У неё сама собой выработалась привычка вглядываться в лица «обрабатываемых» ею раненых: не резки ли её движения, не причиняет ли она слишком большой боли?
– Не узнаете, наверно, сестра! – шутили в таких случаях раненые.
Тогда, успокоенная, она мягко улыбалась им, расспрашивала, с какого фронта, есть ли вести от семьи.
За исключительную добросовестность к ней одинаково хорошо относились и раненые и врачи. Это тоже поднимало её настроение, придавало сил.
Из госпиталя они снова вернулись в институт – на вечерние лекции.
Домой Мунира пришла совсем поздно, но довольная и возбуждённая. Её ждала новая радость. Из почтового ящика торчал уголок самодельного конверта-треугольника. Она посветила карманным фонариком. Что это?.. Как будто рука Галима?.. В нетерпении девушка вытащила письмо, не отпирая ящика, прямо через щель внизу.
«Да, от него… от Галима!.. Жив… милый!..» – И она прижалась вспыхнувшей щекой к дорогим строчкам.
Войдя в квартиру, она, не раздеваясь, торопливо замаскировала окно, зажгла свет и, стоя посредине комнаты, углубилась в чтение.
Письмо было написано карандашом и, видимо, в темноте. Буква наскакивала на букву, и это затрудняло чтение. Мунира прочитала его раз, другой, третий, потом крепко прижала к груди и задумалась. Фронтовую жизнь ей приходилось наблюдать пока что только в кино, и всё же прочитанное помогло ей составить отчётливое представление, в каких условиях писалось это письмо. И то, что Галим и под огнём думал о ней, наполняло сердце Муниры безмерным счастьем. Это было, по выражению Галима, его «сотое» письмо. Неужели все остальные затерялись в пути? О себе Галим в скупых словах сообщал, что он воюет теперь уже не на море, а на суше, зато подробно рассказывал о своих боевых друзьях – Андрее Верещагине и Викторе Шумилине – и так, что Мунира, не зная их, поневоле прониклась к ним тёплым чувством. Письмо принесло и ещё одну, совсем неожиданную радость. Галим сообщал, что военная судьба столкнула его с отцом Муниры, что они в одной части. Галим просил, чтобы она ничего не писала о нём отцу. Мунира сразу поняла, почему. «Милый, хороший Галим! Но папа не такой человек. Будь у него собственный сын, он первым послал бы его в опасное место. Но я, конечно, не напишу ни слова, пусть будет так, как ты хочешь…»
Прямых слов о любви не было. Но Мунира читала их между строк, всем существом чувствуя, что Галим не забыл её и не забудет. И как горько было ей сейчас вспомнить свои сомнения. Но счастье, охватившее Муниру, было так велико, что подобные мысли даже не приходили ей в голову. Надо скорее порадовать мать.
Суфия-ханум была ещё на работе. С началом войны в райкоме произошли перемены. Первый секретарь райкома ушёл на фронт. Вместо него остался его заместитель, а Суфию-ханум утвердили вторым секретарём. Она с головой ушла в организационную работу: следила за переключением заводов и фабрик на военную продукцию, за обеспечением их рабочими руками, помогала в своевременном выполнении заказов фронту, размещала эвакуированные предприятия, устраивала людей и делала ещё много таких же важных, неотложных дел. Словом, работала, не жалея себя.
Муниру долго не соединяли. Номер был занят. Наконец мать отозвалась.
– Мама! Есть весточка о папе! – кричала Мунира в телефонную трубку. – Нет, не от него, а от Галима… Какой Галим? У нас же только один Галим… Ах, мама… Ну да, от Урманова. Да, да, они в одной части… Да, да, живы-здоровы. Когда написано письмо? Подожди, посмотрю. В ноябре… двадцать пятого ноября.
Наговорившись с матерью, Мунира вспомнила о рояле, и пальцы её побежали по давно забытым клавишам, – она не касалась их с тех пор, как проводила Хаджар. Чистые серебристые звуки, будто капли, падающие одна за другой, заполнили комнату.
Но вот она перестала играть и вздохнула. Только сейчас в её взбудораженное сознание залетела мысль о том, что идёт ведь март месяц! Значит, с момента, как написано письмо, прошло больше трёх месяцев. А сколько перемен бывает на фронте не только за три месяца, за какой-нибудь час! Мунире стало не по себе за своё легкомыслие, и обессилевшей рукой она опустила крышку рояля.
Всё же свет в её душе полностью не померк. Она вспомнила просьбу Галима и позвонила его родителям. Но на звонки никто не ответил. Недолго думая, Мунира сама побежала к ним.
Улица была окутана вечерней синью. С крыш капало, снег местами почернел, а местами стал как кружево. Было скользко, кое-где талая вода собралась в лужи. Первая военная зима проходила. Она принесла много трудностей, много горя, но вместе с тем и первую большую победу под Москвой и, что ещё важнее, твёрдую веру в неминуемый и полный разгром гитлеровцев.
На второй этаж Мунира поднялась бегом. Она не была здесь с проводов Галима. Девушка побранила себя за то, что ни разу не навестила стариков, не справилась о здоровье.
Мунира нажала кнопку звонка. Но он не работал. Тогда, несколько встревоженная, она постучала. За дверью послышались шаги.
– Кто там?
– Я, Саджида-апа, Мунира.
Дверь поспешно открыли.
– Заходи, заходи, дочь моя, – радушно встретила её Саджида-апа.
– Здравствуйте, Саджида-апа!
– Сами-то здоровы ли? Мать как? Отец пишет? Проходи, проходи. Сейчас зажгу свет.
Она вперевалочку, мелкими шажками засеменила к выключателю.
– Не обессудь уж, дочь моя, дом не прибран. Только что с работы вернулась, не успела. Поступила в пошивочную мастерскую: надо же и мне, старухе, какую-нибудь пользу принести. Раздевайся, садись.
С тех пор как её видела Мунира, Саджида-апа сильно постарела и похудела. Глаза стали большими, печальными, лицо сморщилось. Из-под платка, повязанного по-татарски, в виде развёрнутого четырёхугольника, видны были седые волосы. «Это, верно, от тоски по Галиму», – подумала Мунира. Сердце её наполнилось жалостью к страдающей матери, и она ещё раз побранила себя за то, что не зашла раньше.
Саджида-апа взялась за самовар, она ни за что не хотела отпустить девушку без угощения.
– Ты меня очень обидишь, если не выпьешь моего чаю, – сказала она и заторопилась на кухню.
Глаза Муниры невольно обратились к комнате Галима, к памятной двери на балкон. Она глубоко вздохнула.
Девушка постеснялась сразу признаться Саджиде-апа, зачем она пришла, и решила сначала разведать, были ли письма от Галима и давно ли. Если письмо было недавно, то о своём она ничего не скажет. Но, вернувшись из кухни, Саджида-апа принялась сетовать на отсутствие писем от сына и даже прослезилась.
У Муниры мелькнула мысль: «Не обиделись бы старики на сына. Скажут: какой-то девчонке пишет, а родителей забыл!» На мгновение её охватила нерешительность. Но не сказать Саджиде-апа, что от Галима есть вести, не обрадовать её было бы просто жестокостью. И Мунира, покраснев от смущения, пролепетала, что получила сегодня письмо от Галима.
Саджида-апа всплеснула руками:
– От сыночка?.. Что же ты сразу не сказала, дитя моё?.. Жив, луч очей моих…
– Жив и здоров… Не плачьте же, Саджида-апа.
А Саджида-апа, прикладывая к глазам кончик головного платка, заговорила:
– Как же не плакать, целую вечность не было от него писем, крылышко моё. Не знала даже, что и подумать. Всякое думалось: и что утонул уже и лежит на дне морском, и что убит злой пулей, или, раненый, попал в плен, или очень тяжело ранен. Отец тоже беспокоился. И хоть говорил, что на войне бывает, что нет времени писать, и успокаивал, что, мол, жив он, а вижу – сам, бедный, горюет про себя. Я было сказала, что, может, в плен попал, а он говорит: «Пусть ветер унесёт твои дурные слова». Ой, что это я разболталась?.. Читай-ка, скорей, милая!
Она несколько раз заставляла Муниру перечитывать письмо.
– Слава богу, что ушёл с моря, – радовалась Саджида-апа. – И хорошо, что вместе с твоим отцом. Заслуженный командир, войну знает, окажет ему помощь. Галим ведь совсем ещё мальчик. Эх, порадовать бы старика, да телефон не работает.
– А скоро вернётся Рахим-абзы?
– Ближе к полуночи, если не ночует в цехе. Сейчас они работают для фронта. Звонок испортился, и то починить некогда.
Напившись чаю, Мунира собралась уходить. Уже прощаясь, она упомянула о том, что скоро заканчивает учёбу.
– Заканчиваешь? – воскликнула Саджида-апа и опять прослезилась. – Ой, дитя моё, тогда, наверно, и тебя пошлют на фронт?
– Я сама хочу, чтобы так было, Саджида-апа. Не к лицу мне сидеть в тылу, когда все друзья на фронте.
– Ты не очень расстраивайся, дочь моя. Даже обычные болезни лечить трудно. А рану ещё тяжелее. Человеческое тело – не рукавицы, не всякий починит.
Выйдя проводить Муниру, Саджида-апа заглянула в ящик для писем.
– Да никак и нам письмо! – обрадованно вскрикнула она.
В ящике действительно лежало письмо. Письмо было от Галима.