Нурия сдержала слово. Ежедневно – по дороге в школу и из школы – она обязательно забегала в родильный дом. Чуть не каждую перемену по телефону звонила, но вести получала всё безрадостные. Марьям мучилась уже третьи сутки. И третьи сутки носила Нурия в своём портфеле заранее заготовленный бланк телеграммы-молнии.
Нурия жалела брата, жалела и сноху. Но что же она могла поделать? Охать да ахать? Это было не в её характере.
А сегодня в их классе произошла большая неприятность, и Нурия не смогла даже выбрать времечка, чтобы забежать в родильный дом. Она позвонила старшей сестре Ильшат, прося заменить её и зайти к Марьям.
А неприятность была вот какая. Нина Алексеевна Макарова, их классная руководительница, решила сходить к матери Розалии Якуповой, чтобы поговорить с ней о плохих отметках дочери. А мать Розалии, Шамсия, по прозвищу Зонтик, подняла шум: «Моя дочь учится совсем не плохо, зачем клевещете на сироту? Она и без того обижена судьбой». И заявила, что очень тщательно следит за дневником, о чём можно судить по подписи в нём. Тут-то и выяснилось, что у Розалии было два дневника. Матери она показывала подложный.
Нурие ни чуточку не было жаль Розалию. Так ей и надо. Если она не постеснялась обмануть мать, учительницу, пусть теперь хлопает глазами и краснеет. Это ещё цветочки. Одними слезами ей не отделаться. Нурия поставит вопрос о ней на обсуждение классного собрания.
Дома возмущённая Нурия поделилась своими неприятностями с Гульчирой. А Гульчира равнодушно выслушала её и, пожав плечами, сказала:
– Ничего удивительного, раз она дочь Шамсии Зонтик.
– Так что? – изумилась Нурия.
Но Гульчира ничего не ответила, только скривила презрительно свои красивые губы. Нурия впилась в неё долгим взглядом, но спрашивать больше ни о чём не стала. Слишком хорошо она знала характер сестры: если не хочет сказать – ничем её не заставишь.
Да и то подумать, Гульчира собирается в театр. До того ли ей, чтобы заниматься какой-то Шамсиёй Зонтик!
Нурия пообедала – на этот раз совсем одна в просторной зале – и, взяв книгу, забилась в угол дивана. Прочитав несколько страниц, она положила раскрытую книгу на колени и молча стала наблюдать, как, мурлыча песенку, одевается сестра. Нурия любила в такие минуты наблюдать за ней.
Во всех движениях Гульчиры сегодня, в том, что она порхала между гардеробом и зеркалом, как, нежно и мило улыбаясь собственному отражению, примеряла то одно, то другое платье, Нурия читала невыразимое ликование. Сестра точно светилась вся изнутри. Казалось, комната полна была не тонкого аромата духов Гульчиры, а пьянящей радости счастливой любви.
Нурия знала, с кем идёт сегодня сестра в театр, и прекрасно понимала, почему она в таком приподнятом настроении. В Новый год или, самое позднее, Первого мая будет её свадьба с начальником механического цеха Азатом Назировым. Азат уже получил прекрасную двухкомнатную квартиру. Гульчира, кажется, даже смотрела её. А Нурия пока что живёт одними мечтами. Никому она не нужна, никто о ней не думает! Родная сестра и та забыла… Разливается себе пташкой, собирается в театр. Видно, счастье распирает её, не умещается в груди – вот она, как дурочка, то пританцовывать начнёт, то беспричинно кидается целовать Нурию. Жаром от нее так и пышет.
Нурия хочет рассказать сестре, что Ильмурза собирается уезжать в деревню, но Нурия не слепая, она видит, что Гульчира вся во власти своего чувства. И девушка раздумала – всё равно ничего не поймёт. Было у Нурии и другое соображение: Гульчира недолюбливает Ильмурзу. Вечно чем-то недовольна, придирается к нему. Ильмурза старается держаться от неё подальше. Если ему что надо, говорит с Нуриёй. Никто не приносит ей так часто билеты – то в кино, то в театр.
И Нурия любит его. Ей нравится независимая манера Ильмурзы держать себя, его стремление жить, не связывая крылья. В этом ей чудилась какая-то нерядовая смелость, свободные взлёты души. Хочет – на заводе работает, хочет – в деревню едет… Может, Нурие тоже захочется уехать куда-нибудь далеко-далеко… после окончания десятилетки…
Нурия невольно вздохнула.
– Апа, взяла бы меня как-нибудь в театр.
– Сказала бы раньше – и сегодня взяла бы.
– На что идёте? На «Семью Тараса» или на «Лауренсию»? «Алтынчеч»[10] ведь пока не идёт ещё…
– На балет «Шурале»…
– Ах, на «Шурале»!.. Яруллина! Душу бы отдала за его музыку.
– Кому только твоя душа нужна? – посмеялась Гульчира.
Нурие тоже захотелось чем-нибудь задеть сестру.
– Знаешь, что я тебе скажу, апа? Чем на «Шурале», не пойти ли тебе в театр имени Качалова? Там сегодня «День чудесных обманов».
– Лучше уж я для тебя возьму билет на эти самые «Чудесные обманы».
– Дождёшься от тебя, – отпарировала Нурия, надув губки и разыгрывая обиженную. – Ты и думать забыла, что у тебя есть на свете сестрёнка. Этот Азат целиком тебя заполонил. Не люблю я его, апа. Так и тянет, как увижу его, кричать «караул»… А то на столб вскарабкаться от страха.
Видя, что сестра пропускает мимо ушей её шпильки и продолжает вертеться перед зеркалом, сияя счастливой улыбкой, Нурия сдвинула брови, ища слова поколючее:
– Ростом с жердь, губы как гречишные оладьи, нос что деревянная ложка, точно одолжил у бедуина. Бедуины – те хоть чернявые, а чернявым к лицу широкие носы, а если ещё серьгу продеть, совсем симпатично получается. А твой Азат рыжий, как лошадь. Рыжий – и вдруг нос как деревянная ложка. Фу!.. Караул! Не представляю, как я буду называть зятем такое страшилище. Язык не повернётся. Вот Хасан-джан – зять так зять, есть на что посмотреть. Представительный, интересный…
Нурия была озадачена. Гульчира продолжала улыбаться. Такой заряд убийственных «комплиментов» в адрес её Азатика – и всё мимо цели. «Нет, не на таковскую напала».
– Напрасно стараешься, между прочим… Всё равно не удастся разозлить меня сегодня. Это некоторые шестнадцати-семнадцатилетние легкомысленные девчонки-голубятницы любят за внешний вид. А в двадцать три не забивают себе голову подобными глупостями. В двадцать три ищут в человеке внутреннюю красоту.
– Нет, ты не права, апа. Даже в песне поётся: «Если любишь, то люби красивого». Народ, он знает, что поёт. А твой Азат Назиров, как глиняный китайский богдыхан, даже чуточку некрасивей. Мне неизвестно, какой он инженер… Может, одно горе, а не инженер. Ты, апа, не в него влюбилась, а в его положение. Начальник цеха всё же… лауреат.
В ответ на все её подковырки Гульчира так мило улыбнулась, что Нурия не выдержала, отбросила книжку и, подбежав к стоявшей перед зеркалом полуодетой сестре, крепко обвила руками её тонкую талию.
– Апа, ты не представляешь, как ты хороша… Афродита!.. Люди удивляются, с чего яблони зацвели второй раз, им и невдомёк, что в нашей Заречной слободе живёт богиня весны. Право, честное комсомольское… – совсем закружила сестру девушка.
– Дурочка ты, Нурия, – залилась безудержным смехом Гульчира. – И откуда в твою сумасбродную голову приходят подобные сравнения?
Гульчира остановила свой выбор на длинном вечернем платье. Нурия, прижав руки к груди, воскликнула:
– Ой, королева!.. – И, дурачась, добавила жеманным, скрипучим голосом: – Какая страшная несправедливость!.. Голоса у наших оперных актрис чудесные, так сами как ведьмы. О, если бы ты, апа, пела в опере, я бы ходила туда каждый день. Нет, конечно, не для того, чтобы слушать твои арии, они мне и дома достаточно надоели, – ходила бы я, апа, чтобы любоваться твоей стройной фигуркой и твоими красивыми платьями, которых дома не принято носить.
До сознания Гульчиры дошло наконец, что с Нуриёй творится что-то неладное. Что за странная фантазия – все эти подковырки?.. Несколько минут Гульчира приглядывалась к сестре. Нет, определённо в ней произошла какая-то перемена.
– Уж не ревнуешь ли ты, Нурия?..
По лицу Нурии пробежало выражение растерянности, почти что испуга и тут же исчезло под напором брызжущей через край шаловливой жизнерадостности.
– Фи!.. Если есть хоть капелька правды в том, что я ревную к этому рыжему бедуину Азату, пусть я умру, споткнувшись на ровном месте. Вот если бы ты влюбилась в Гену Антонова, того, что недавно приходил к брату Иштугану, может, и приревновала бы. Одни усы чего стоят… А лицо – белое-белое!.. А глаза? Он теперь в механическом цехе работает. Увидит тебя – непременно влюбится… Вызовет Назирова на дуэль. И отправит твоего рыжего бедуина на тот свет, как Печорин Грушницкого.
– Ты в самом деле ревнуешь, Нурия! – воскликнула Гульчира.
– Нет, апа, сейчас для меня какая-нибудь формула дороже тысячи парней. А окончу десятилетку – встанет забота о сопромате. Ой, как вспомню, что Иштуган-абы ночами корпит над этим сопроматом, – куда ж сон бежит. Предпочитаю проглотить скалку и умереть. А когда читаю отцу о вибрации, у меня тоже в мозгах зачинается вибрация. С ума, верно, сойду, когда придётся самой изучать её. Смеёшься? Ничего, настанет день, сумасшедший ветер вибрации коснётся и тебя. Особенно нос не задирай.
Хотя у Гульчиры у самой опыт в сердечных делах был пока очень ограничен, ей нетрудно было почувствовать, что с сестрой творится что-то неладное. Это порхание опалившего крылышки мотылька с цветка на цветок – с темы на тему, внезапные переходы от одной незаконченной мысли к другой, бессвязная речь – всё подтверждало её догадки.
– Постой-ка, Нурия, не началась ли вибрация в твоём сердечке? – И, увидев, как вдруг притихла Нурия, с красноречивой улыбкой достала из шкафа розовый конверт и протянула его сестре. – Нашла у себя в кармане, когда гладила платье. Чего это тебе вздумалось прятать свои письма в моём кармане?
Целый вихрь чувств сменился за одно мгновение на лице бедняжки. Бледная, с широко раскрытыми глазами, она прошептала чуть слышно:
– Ты прочитала?
В отместку за недавние насмешки Гульчира сказала:
– Конечно!
Нурия вся сжалась, втянула голову в плечи, и у неё вырвалось с искренним возмущением:
– Бессовестная!
– Почему? Я ведь начала читать его, думая, что это мне письмо…
Поражённая коварством Гульчиры, Нурия сказала, сдерживая слёзы обиды:
– Я же твоих писем не читаю.
– Так я их не прячу в твои карманы. И если тебе так хочется, читай, пожалуйста. Вон… в шкатулке.
Нурия разрыдалась.
Гульчире стало жаль свою озорную и всё же такую чистую, простодушную сестрёнку.
– Ну вот и обиделась… – дрогнувшим голосом произнесла она и, нежно сжав в руках головку Нурии, заглянула в её полные слёз глаза. – Нурия, что с тобой, глупышка!
– Если не знаешь, куда деваться от счастья, это ещё не значит, что надо насмехаться над другими, – проговорила Нурия сквозь слёзы.
Скажи Гульчира ещё несколько тёплых слов, Нурия бы, вероятно, на том и успокоилась. Мало того, поведала бы, возможно, старшей сестре тайну своего сердца, а ушла бы сестра, посидела-помечтала бы, притихшая, часок-другой, а потом, рассмеявшись над собственным ребячеством, вскочила бы с дивана и села за уроки. Но, переставшая что-либо замечать вокруг, кроме переполнявшего её чувства, Гульчира не поняла всей глубины переживаний младшей сестрёнки. Не разглядела первых слёз зарождающейся любви, нежных побегов того робкого чувства, которое в будущем должно было расцвести в большую, настоящую любовь, не оценила, не осознала всей святости его и чистоты.
– Проболтала с тобой и чуть не опоздала, – ахнула она, взглянув на часы, и убежала.
Нурия открыла балконную дверь и, прислушиваясь к донёсшейся откуда-то вместе с уличным шумом музыке, прислонилась к дверному косяку. Вечерний ветер, словно желая отвлечь девушку от грустных мыслей, играл белой тюлевой занавесью на двери, набрасывая её то на волосы, то на плечи девушки.
Нурия не видела ни того, как Гульчира выпорхнула из парадного на улицу, ни того, как её остановил, справляясь о чём-то, дедушка Айнулла, державший под мышкой шашки. Её взор был далеко, там, где земля сливалась с меркнущим небом. Солнце уже зашло, на город быстро спускалась темнота. Только чуть выше крон деревьев парка стлалась ещё узкая золотая тесёмка. Нурие мерещилось, что это – речка, текущая где-то далеко-далеко, в песчаной пустыне, в жаркой стране.
Нурия не отрывала от неё глаз, пока мрак окончательно не поглотил эту изумительную золотую речку. Тогда она вернулась в комнату. Выключила свет и пристроилась в уголке дивана, положив локти на валик. Музыка всё ещё звучала. Тихо-тихо. Занавески на балконной двери, как бы заигрывая с Нуриёй, вытягивались чуть не до середины комнаты, но, так и не достигнув девушки, обессилев, падали вниз, но с каждым новым порывом ветра опять и опять тянулись к Нурие.
Иногда люди, видя, как бьётся крылышками о железную решётку пичужка, жалеют: «Сказать что-то хочет, а дара слова бедненькой не дано». Сердце Нурии было сейчас подобно такой пташке, – стремилось выразить то, что томило его, но не знало ещё нужных слов.
Гульчира, наверное, уже дошла до театра. Перед театром, как всегда, суета. Кто-то кого-то ждёт, нетерпеливо посматривая на часы, кто-то летит стремглав, как Гульчира, торопится к толпе поджидающих. Одна Нурия никуда не торопится. И завтра не будет торопиться, и послезавтра, и всегда. Ей некуда идти, никто её не поджидает.
На уголке стола лежал розовый конверт. Ещё вчера, ещё несколько часов назад Нурия готова была за этим письмом прыгнуть с пятого этажа. Оно было ей дороже всего на свете. Несколько раз читала и перечитывала она его и с каждым разом находила в нём что-нибудь новое. О любви в этом письме не говорилось ни слова. Будь там что-нибудь подобное, Нурия давно бы разорвала его, бросила в огонь. Нет, письмо это было дорого ей совсем не потому, – Нурия ещё сама не осознала своей любви, – оно было дорого ей своей недосказанностью, тем, что таилось между строк. Дорого обещаниями чего то неведомого… тайными надеждами… Будто этот розовый конверт скрывал от посторонних глаз не скромное письмо, написанное на прозаическом листке из ученической тетради, а само счастье. Вчера Нурия опять было достала его из потаённого местечка, чтобы перечитать ещё разок, но тут её окликнул отец, и она второпях сунула его, оказывается, в карман сестриного платья.
Поступок Гульчиры, осмелившейся коснуться этого письма, даже прочитать его, представлялся Нурие чудовищным, гадким, словно своим прикосновением она осквернила его, и это совсем недавно рождавшее в ней невыразимо радостное волнение письмо стало в её глазах ненужной бумажкой.
Нурия не замечала слёз, бежавших по её щекам. Если бы её спросили: почему ты плачешь, ведь ты ещё никого не любишь, а о твоей детской дружбе с Маратом сестра давно знает, да ты никогда и не пыталась скрывать этого – она не сумела бы объяснить причину своих слёз.
Окончив Суворовское училище, Марат полтора месяца тому назад уехал продолжать учёбу в пехотное училище, находившееся где-то в Сибири. Этот розовый конверт был его первым письмом-приветом.
Собравшаяся на проводы Марата молодёжь, когда пришла очередь Нурии с Маратом, выпроводила их «считать звёзды»[11]. Хотя в таких случаях полагалось ждать за дверями, Марат с Нуриёй вышли в сад и остановились возле сросшейся берёзы. Тревожно, по-осеннему шумела листва. Марат достал из кармана перочинный ножик и при свете луны вырезал на отливающей белым атласом коре «М. Н. 1953».
Нурия, заглядевшись на луну, сначала не обратила внимания, чем занят Марат. Увидев же, прижала кулачки к груди и вскрикнула:
– Что ты наделал, Марат! Теперь ведь все будут знать!..
Что она говорит?.. О чём будут знать?.. Растерявшись от собственных слов, Нурия испуганно посмотрела на Марата.
– Сейчас же дай ножик, соскоблю.
Марат молчал.
– Не дашь, топор принесу… – бросилась к дому Нурия.
Марат догнал её. На протянутой ладони у Марата, упрямо не поднимавшего головы, блестел раскрытый перочинный нож…
Почему же Нурия не взяла его тогда? Почему сердце её трепыхнулось, будто сорвавшись на миг с места?.. Почему она, всегда любившая настоять на своём, известная в школе своим твёрдым характером, вдруг лишилась воли?..
После отъезда Марата Нурия в лунные ночи уже несколько раз ходила тайком к этой сросшейся берёзе. О, теперь никогда ноги её там не будет.
Спрятавшись за фонарный столб, Гульчира следила за Азатом, который прохаживался перед театром, то и дело с беспокойством поглядывая на ручные часы.
«Смотрите, чудак, как волнуется… Ничего, пусть подождёт ещё немножко. Долгожданное, говорят, дороже». Красивые губы девушки раздвинулись в улыбке. Сверкающие чёрные глаза видели в толпе только Азата. Наблюдая за дорогим человеком, она невольно вспомнила, как изображала его Нурия. «Нет уж, душенька Нурия, бросьте ваши преувеличения. Азат вовсе не долговязый и вовсе не жердь, а чуть разве повыше среднего роста. Губы, нос совсем не безобразны. А улыбка? Игра бровей?.. Его честная, добрая, мужественная душа… Нет, невозможно не любить его. Правду говорит дедушка Айнулла: «Будь ты всех красавцев красивее, а милый милее». Он, чудак, может, и в самом деле, глядя в зеркало, смущался своей внешности».
И Гульчира вышла из-за столба. Обрадованный Азат чуть не бегом бросился к ней.
– Гульчира!.. Наконец-то… – В его голосе было столько волнения, что девушка не могла не порадоваться в душе, что завладела сердцем этого сильного джигита.
Взявшись за руки, они побежали к театру. Торопливо разделись, оглядели себя мельком в зеркало. Прозвучал уже третий звонок, когда они вошли в зал. И, едва разыскали свои места, погас свет.
Дирижёр взмахнул палочкой. Началась увертюра. Гульчира, сжав Азату руку, чтобы он замолчал, всем телом подалась вперёд. С первыми звуками окружающее перестало существовать для неё.
Азат и Гульчира росли вместе. В одной школе учились, одновременно поступили на завод, рядом сидели в вечерней школе. И станки их стояли рядом. Вместе собирались по окончании десяти классов ехать в Москву, в институт. Но получилось иначе. У Гульчиры заболела мать. Нурия тогда была ещё слишком мала. Вся домашняя работа свалилась на Гульчиру. Посоветовавшись с отцом и вернувшимся из армии братом Иштуганом, она решила поступить в вечерний техникум.
Письма Азат посылал часто, но они не выходили за пределы обычной дружеской переписки. Первое время разлука сказывалась очень тяжело, но постепенно они к ней настолько привыкли, что не беспокоились друг за друга даже тогда, когда писем не было месяцами. Нельзя, конечно, сказать, чтобы не было минут, когда сердце разрывалось от тоски. Такие минуты бывали. И слова обиды, случалось, хранили конверты. Но все обиды как-то очень быстро, подобно летнему туману, испарялись. И напрочно забывались. Но после того, как они по окончании учёбы опять стали работать вместе, отношения между ними резко изменились. Исчезла прежняя беспечность, когда они могли не встречаться неделями, даже месяцами. Теперь уже Гульчира как ни старалась внушить себе: «И чего это я… День-два пройдёт – и успокоюсь, сколько уже были в разлуке», – но победить сердца не могла. Поначалу она боялась своего чувства. Ей приходилось делать неимоверные усилия, чтобы скрыть его от посторонних глаз. А молодой начальник цеха, пользуясь любым поводом, а иногда и без всякого повода по нескольку раз на день заглядывал в отдел, где работала Гульчира, или звонил ей по телефону. С каждым его появлением Гульчира давала себе клятвенное обещание положить этому конец, отважиться и сказать: «Чтобы это было в последний раз… Прекрати эти хождения…» Но стоило Назирову появиться – и решительный разговор откладывался на следующий раз.
Но тайна девичьего сердца – это тайна соловья… Когда приходит его весна, оно не может не петь.
Гульчира ещё некоторое время пыталась избегать Азата. Она боялась сквозняков, но придвинула свой стол к самому окну, чтобы вовремя заметить приход Азата и исчезнуть. Она не отвечала на телефонные звонки, если интуиция подсказывала ей, что звонит Назиров. Но эти искусственные преграды не возымели своего действия. Вместе на заводе, вместе в драмкружке, вместе на комсомольском собрании, на вечерах в клубе – всё это, конечно, поневоле вело их к сближению. Прошло немного времени, и они раскрыли друг другу сердца.
Очень скоро после того Гульчира обнаружила в себе новое, доселе не изведанное чувство. Таилось ли оно и раньше в потаённых уголках её сердца или родилось как следствие объяснения в любви, Гульчира сама того не знала, но только она начала ревновать.
Толки, которые беспокоили Надежду Николаевну, дошли наконец и до Гульчиры. В них имя Азата произносилось рядом с именем Идмас, жены Авана Акчурина. Как ни сильны были её мучения, говорить о них с Азатом она считала ниже своего достоинства. Мешала девичья брезгливость к подобным вещам. Но и носить в себе это готовое взорваться в любую минуту, подобное пороху чувство тоже было страшновато, а для такой своенравной, знавшей в своих привязанностях только крайности, не желавшей никого близко подпускать к своему счастью, даже опасно. И Гульчира, насилуя свою гордость, нашла в себе силы для откровенного разговора с Азатом. Назиров поклялся, что между ним и Идмас никогда ничего не было и не будет.
…Медленно опустился бархатный занавес. Стихли, как бы затерявшись в нём, последние аккорды. Мгновение тишины – и зал загремел аплодисментами.
Пока звуки торжествовали над людьми, Гульчира сидела затаив дыхание. Теперь же она так пылко и самозабвенно аплодировала, что невольно привлекала к себе внимание. И далеко не одного Азата.
– Ты как порох… Чуть что – загораешься… – вздохнул Азат, беря её под руку.
– А ты хочешь, чтобы я тлела, как сырое осиновое полено?.. – прижалась к нему Гульчира.
В фойе они влились в движущийся по кругу людской поток.
– Ты не поняла меня, Гульчира, – шёпотом, чтобы не слышали соседние парочки, сказал Азат. – Я завидую… почему у меня так не выходит.
– И совершенно напрасно… – нежно улыбнулась ему девушка.
Вдруг Гульчира заметила по другую сторону движущегося круга Идмас под руку с Шамсиёй Зонтик. Обе, улыбнувшись, поклонились. У Гульчиры даже ресничка не дрогнула. Вспомнив, что рассказывала ей сегодня Нурия о дочери Шамсии, она с холодным поклоном прошла мимо. Делая второй круг, Гульчира с Идмас обменялись беглым, по-женски цепким взглядом. Как ни ревнуй, а на белое не скажешь, что чёрное. Гульчира вынуждена была признать, что Идмас очаровательна. Поразительно, как ей удалось сохранить девичью стройность стана, необычайную свежесть кожи, лицо, по нежности красок напоминающее розу, – ведь она мать двоих детей. Сегодня на ней были блестящие, крохотные, совсем игрушечные туфельки на очень высоких каблуках-столбиках и длинное, вышитое бисером бархатное платье, ещё больше оттенявшее стройность и лёгкость её фигуры и белизну кожи. А если прибавить к этому взгляд огромных бездонных глаз под прямыми бровями и лишающую мужчин рассудка улыбку опытной кокетки, то вряд ли нашёлся бы человек, посмевший отрицать, что она в этой непрестанно движущейся замкнутой людской цепи подобна камню на перстне. Только такой ревнивый женский глаз, как глаз Гульчиры, мог подметить на лице Идмас признаки увядания. «Ты осенью расцветшая яблоня», – подумала девушка и в душе порадовалась своему неоспоримому преимуществу – молодости.
«Мастерица, видно, на женские хитрости и уловки. И недобрая», – решила Гульчира.
Шамсия не представляла для Гульчиры никакого интереса. «Претендующая на молодость, пышно, но безвкусно одетая женщина, прикрывающая своё бесстыдное кокетство «светскими манерами», – мельком определила Гульчира. – Поэтому, вероятно, и закрепилось за ней прозвище Зонтик».
Между Идмас и Гульчирой шла молчаливая дуэль. Презрительный взгляд Гульчиры как бы говорил: «Не испортить тебе наших отношений. Наша любовь не знает, что такое низость и грязь. Сколько ни старайся, не отнять тебе у меня Азата. Мой он! И вечно будет моим!»
Но глаза Идмас с их ложно-таинственным мерцанием с каждой встречей всё глубже вонзали в Гульчиру свои ядовитые стрелы: «Несчастная, что ты понимаешь… С кем вздумала тягаться… Захочу – и твой Азат будет у моих ног».
Однако от Идмас не ускользнуло ничего из того, что давало Гульчире огромное преимущество. Гульчира молода и красива. Ей идёт это строгое чёрное платье, скромно украшенное всего лишь простенькой брошкой. Какую естественную прелесть придают ей иссиня-чёрные косы, собранные на затылке в высокую причёску. Какой широкий и гладкий лоб, ресницы, брови, губы – ни капли краски. От них так и веет невинной свежестью. Идмас, чтобы выглядеть лучше и моложе своих лет, часами должна простаивать перед зеркалом. Всё, начиная от старательно закрученного локона на лбу, – искусно наложенный слой косметики на лице, кольца на пальцах, изящный браслет на оголённой руке, белая роза на слегка обнажённой груди – всё было продуманно направлено этой женщиной на то, чтобы усилить очарование своей красоты. А Гульчира явно недостаточно, по мнению Идмас, думала о своей внешности, довольствуясь тем, чем одарила её природа. Но как тонко она умела, оставаясь гордой и холодной, сохранять в то же время скромный, немного даже наивный вид, что придаёт женщине особую прелесть. «Где, когда, у кого научилась так держаться эта девчонка», – с завистью думала Идмас. Стало жаль своей уходящей молодости. Вспомнились девичьи мечты, из которых ни одной так и не пришлось осуществиться. Взгляд её ожесточился. И опять полетели ядовитые стрелы в неискушённую в подобных битвах Гульчиру. «Ты ещё не знаешь мужчин, красавица-гордячка. Вся твоя сила в доверии, ты непоколебимо веришь в своего Азата. Но стоит мне чуточку шатнуть твою опору – и ты растеряешься. Твоя душа чиста, но и не успела закалиться. Она не терпит грубого прикосновения, как первый снежок. Любимому ты веришь больше, чем себе. Наивная, бесхитростная простушка!.. Не верь ни одному мужчине… От души советую, хоть ты и враг мне… жалеючи твою молодость. Помни, молодость не возвращается».
«Верно, молодость не возвращается, – отвечал ей открытый, светлый взгляд Гульчиры, – а всё твое богатство – в красоте, поэтому ты так и страшишься увядания. А у меня есть будущее, я живу светлой, неувядаемой мечтой. И мечта эта претворится в жизнь… У меня есть друг, плечом к плечу с которым я собираюсь пройти дорогу жизни. А у тебя нет никого. Муж у тебя хороший человек, но ты ему чужая, как чужд и он тебе… Имеешь мужа, детей, а гоняешься за другими мужчинами, ревнуешь их. Низкая, жалкая женщина!»
И она чувствовала даже некоторое удовлетворение, что сегодняшним вечером хоть в малой мере отомстятся Идмас пережитые ею до объяснения с Азатом муки.
Тут Идмас с Шамсиёй вышли из круга прогуливающихся по фойе зрителей. «Так вам и надо!» – подумала торжествующая Гульчира. И в ту же минуту она заметила, что те, укрывшись за публику, подавали Азату какие-то знаки. Похоже, просили подойти к ним. Гульчира ужа открыла рот, чтобы сказать: «Не ходи, Азат!» – но девичья гордость воспротивилась.
«Пусть не думают, что я силой удерживаю его возле себя. Азат и без того не пойдёт, не оставит меня одну. Он же понимает, что творится у меня в душе».
И тут произошло то, чего она никак не ожидала.
– Азат Хайбуллович, – послышался голос Идмас, – на одну минуточку.
Не успела Гульчира опомниться, как Азат, попросив извинения, шагнул к Идмас.
Смуглое личико Гульчиры побелело, сердце на миг остановилось. Её забила лихорадка.
Она не слышала, что сказала Идмас Азату, да и не хотела слышать. Она только видела, как Идмас, жеманно улыбаясь, кончиком красного ногтя стряхнула соринку с костюма Азата. Гульчира отпрянула. Будто это не соринку, а саму Гульчиру, соринкой приставшую к Азату, стряхнула Идмас своим красным ногтем.
Резко отвернувшись, Гульчира пошла в зал, там уже гасили свет.
«Оставить меня одну… на их глазах… Думала, сплетни… не верила…»
В голове гудела кровь, мысли путались. Она не слышала, как Азат опустился в кресло рядом. А когда он зашептал ей что-то на ухо, она резко, даже грубо бросила ему: «Оставь!» – и с отвращением отодвинулась.
На этот раз и музыка не оказала своего благодатного действия, не смогла заставить Гульчиру отвлечься от беспорядочного вихря чувств. Не дожидаясь конца второго действия, она вышла из зала.
Поспешивший следом Назиров пытался что-то говорить, но Гульчира ничего слышать не хотела. В её чёрных глазах метались гневные огоньки.
Гульчира возвращалась по пустынным улицам города одна. Из открытых форточек, словно преследуя её, неслась знакомая музыка. Вот, думалось, уже стихла, конец… И вдруг опять, с новой силой лилась она из чьего-нибудь открытого окна, со столба на углу сада.
Гульчира уже свернула на свою улицу, когда перед ней снова появился Назиров, умоляя её объясниться.
Гульчира бросила на него ненавидящий взгляд и прошла мимо своей гордой стремительной походкой. Она не сомневалась, что у неё хватит сил на всё, на всё… Но, когда она стала подниматься на третий этаж, силы оставили её. Цепляясь за перила, с трудом преодолела она последние ступеньки. Достала из сумки ключ, но он выпал из её рук…
Свет был погашен, и в окно глядела полная луна. На полу, на шкафах, на кроватях млело, чуть колыхаясь, узорчатое отражение оконных занавесей.
Не снимая пальто, Гульчира опустилась на стул возле двери. Тусклый свет, казалось, подчёркивал печать горя на её лице.
Медленно, вяло стянула она перчатки с рук и положила, не поворачивая головы, на край стола. Теми же медленными, вялыми движениями сняла шляпу, расстегнула пуговицы.
Если бы кто-нибудь увидел в этот момент всегда энергичную, весёлую, подвижную Гульчиру сидящей в полутёмной комнате и не имеющей сил шевельнуть даже пальцем, он подумал бы, что Гульчира репетирует роль из какой-то пьесы.
Глаза Гульчиры были широко раскрыты, но они ничего не видели. Прошло довольно много времени, пока она наконец заметила, что постель Нурии не раскрыта, а сама Нурия спит, скорчившись и положив голову на валик дивана.
Встревоженная Гульчира торопливо включила свет. Нурия не сдвинулась с того места, где её оставила Гульчира. Значит, она не ужинала даже.
Книга валялась на полу, розовый конверт, который Гульчира в спешке бросила на угол стола, лежал на прежнем месте. Значит, Нурия и к нему не прикоснулась. «Неужели же она, глупышка, и в самом деле поверила, что я прочитала письмо?»
У Гульчиры возникли в памяти слова, сказанные с такой обидой Нуриёй: «Если не знаешь, куда деваться от счастья, это ещё не значит…» Гульчира глубоко вздохнула. «Нет, Нурия, родная моя, я очень-очень несчастлива. Зато ты вот счастлива… только не знаешь ещё о своём счастье».
Словно пытаясь сбросить навалившееся на сердце чёрным камнем горе, Гульчира резким, сильным движением скинула пальто. Зеркало отразило её стройную фигуру в длинном вечернем платье. «Королева…» – горько скривила губы Гульчира. Вспомнилась ей и ещё одна фраза, брошенная Нуриёй: «Настанет день – коснётся и тебя сумасшедший ветер вибрации…»
И сумасшедший ветер коснулся её.
«У тебя, Нурия, не только язычок колючий, ты ещё и ворожея…»
Назиров долго ломал голову над причиной такой резкой перемены в Гульчире. С чего она вдруг посредине действия кинулась от него прочь, ушла из театра? Что с ней? Что могло её так обидеть? Весь вечер они не расставались. Буквально на минуту, да и то с извинением, оставил он её, когда его окликнула Идмас… Но ведь и раньше приходилось ему разговаривать с Идмас, в драмкружке они даже играли как-то влюблённых – Гульчира и не думала даже протестовать.
Ошибка Назирова была в том, что он искал причину размолвки в странностях её характера. О себе он и не подумал. Когда же туман растерянности от бешеного потока догадок стал немного рассеиваться, он попытался посмотреть на себя со стороны: а что, если бы они с Идмас оказались где-нибудь на лесной поляне или в комнате – и совершенно одни?.. И едва Назиров представил себе это, его в жар бросило, кумачом загорелись уши, лицо, шея. Значит, обманул он тогда Гульчиру, не сказал всей правды. Видно, там, в театре, Гульчира и почувствовала скрытое тепло, таившееся в Назирове к этой женщине, к её ослепляющей красоте. Но как могла она почувствовать, когда сам Назиров не подозревал этого в себе, оно едва заметно тлело где-то в самых дальних глубинах его души.
Всю ночь не спал Назиров, шагал как сумасшедший из угла в угол и наконец сел к столу, решив написать Гульчире. С трудом вывел он всего лишь одно слово: «Гульчира» – и, не зная, что писать дальше, снова заметался по комнате.
На столе в резной раме стоял фотопортрет Гульчиры. Азат сделал этот снимок на Лебяжьем озере. В тот день он впервые поцеловал её, впервые увидел так близко её чёрные глаза и… заблудился в их глубине.
Взяв портрет в руки, Назиров всматривался в милое лицо. На губах Гульчиры играла слабая улыбка. Раньше Назиров видел в этой улыбке скромность, милую застенчивость, скрываемые из девичьей гордости мечты, желания. А сейчас улыбка Гульчиры казалась ему полной горькой иронии, насмешки, безжалостного, жестокого презрения. Гульчира как бы говорила этой улыбкой: «Тебе ли умирать из-за любви к девушке! Тебя же тянет к этой развращённой женщине…»
И вдруг рядом с Гульчирой возник образ Идмас. Назиров, не раздеваясь, бросился на кровать и долго лежал так вниз лицом, без движения. Потом вскочил и сел за письмо. На этот раз будто плотину прорвало – не переводя дыхания он исписал пять-шесть листов. Ему казалось, бумага и та должна бы заполыхать от хлынувших неудержимым потоком пылких, полных душевного жара слов. Но едва начал перечитывать написанное, как почувствовал, что от письма веет холодом. С болью и гневом он разорвал его. Если бы это возможно было, он, думается, разорвал бы и самого себя вот так же, в мелкие клочки.
Лишь совсем под утро и то на очень короткое время сомкнул он глаза. На завод он побежал раньше обычного. Он знал, что в цехе его ждали тысячи дел: нужно было ознакомиться с рапортами мастеров вчерашней вечерней смены, обеспечить дневную смену всем необходимым, зайти в литейный и заготовительный цехи, заглянуть на центральный склад, повидать главного инженера, потолковать с начальником производства, связаться с плановым отделом, с технологами. Обычно Назиров появлялся в цехе за пятнадцать-двадцать минут до начала смены. Но сегодня он задержался в двухстах шагах от заводских ворот, на углу, под старым, растерявшим от осенних ветров все свои листья тополем и, нетерпеливо поглядывая на часы, стараясь, чтобы проходящие не заметили, что он кого-то поджидает, делал вид, будто остановился лишь затем, чтобы закурить.
Ночью были сильные заморозки. На теневой стороне почерневшая травка, росшая по краям тротуара у садовых заборов, была ещё покрыта мелкой снежной крупкой, словно её полили серебряной водой, но на солнечной стороне всё уже успело высохнуть. Только на нижних листиках сверкали ещё мелкие капельки.
Валом валившие к заводским воротам рабочие поначалу не обращали на него особого внимания. Люди здоровались и торопливо проходили мимо. Но чем ближе к началу смены, тем всё чаще и чаще стали задерживаться на нём недоуменные взгляды рабочих механического цеха. Некоторые, качая головой, многозначительно улыбались. Женщины побойчее не стеснялись даже и шпильку подпустить!
– Рано назначили свидание, товарищ начальник!
Можно бы этим языкастым ответить острым словцом, а шутникам – шуткой, но Назиров помалкивал, прекрасно понимая, насколько он смешон в глазах подчинённых. Он уже не раз и не два зарекался: «Вот подожду ещё минутку-две и пойду», – и всякий раз снова и снова нарушал данное себе слово.
Мастер сборочного цеха давно уже прошагал мимо, приподняв помятую шляпу и недоуменно глянув на него сквозь свои мудрёные очки, и сейчас, небось, – благо некого стесняться, – снуёт по механическому цеху, словно заяц, забравшийся в яблоневый сад. При одной мысли об этом у Назирова внутри всё перевернулось.
И только когда прошёл Сулейман-абзы, Назиров наконец вздохнул с облегчением: вслед за ним должна была вскоре показаться Гульчира. «Верно, вместе с Иштуганом идут», – подумал Назиров. Но вот прошёл и Иштуган, только сегодня ночью вернувшийся из командировки. Гульчира всё не показывалась. Беспокойство Назирова возрастало. Как бы не натворила чего после вчерашнего! Назирову припомнился её последний взгляд, последние слова.
Алёша Сидорин, как всегда в бушлате и морской фуражке, остановился в удивлении, увидев под старым тополем Назирова.
– Что такое, товарищ начальник?.. – пошутил он. – Почему в такой мелкой бухте якорь бросил? Разве не видишь – подводные камни… Подует ветер, и твой корабль сейчас же получит пробоину. Вставай в кильватер, пошли.
– Иди, я сейчас.
Матрос подмигнул.
– Ждёшь?
– Алёша!
Сидорин усмехнулся и поднял указательный палец.
– Вон, смотри, ветер с моря… Матросу все секреты раскрылись… Вечером ещё успеешь повидать, не убежит. А сейчас… – сказал он уже тише, – каждый прохожий на тебя смотрит. Знаешь, какая баталия поднимается. Берегись бабьих языков.
В ту же минуту тревожно бегающий взгляд Назирова поймал вдали красно-жёлтый с зелёным платок. Гульчира! И он, не отвечая Сидорину, бросился навстречу, протянул руку. Но Гульчира, высоко подняв голову, прошла мимо, будто не замечая его, и подала руку приподнявшему шляпу Гене Антонову. Рука Назирова повисла в воздухе. И тут Сидорин увидел – к Назирову спешила другая женщина. Подойдя, она прильнула, к его рукаву.
– О бог морей! – воскликнул Сидорин сочувственно, но не без насмешки, и своей походочкой вразвалку направился к проходной.
Перед Назировым стояла сияющая Идмас. Тёмно-синий костюм хорошо облегал её стройную фигуру. На голове была лёгкая шляпка с белым пером, слегка колеблющимся от слабого утреннего ветерка. Улыбающиеся губы её напоминали только что раскрывшийся цветок шиповника, длинные подведённые ресницы были томно полуопущены, будто не решаясь разом открыть собеседнику всю притягательную силу прячущихся под ними огромных глаз.
– Ай, кто это так обидел моего маленького мальчика? – сказала она Назирову милым, тоненьким голоском.
Невозможно было оттолкнуть женщину, которая обращается к тебе с такой нежной ласковостью в голосе, ей можно было только подчиниться. Поймав себя на этой мысли, Назиров растерялся.
– Ну что с вами делать, Азат Хайбуллович? – продолжала мурлыкать Идмас. – Почему вчера бросили нас? Разве можно так? Хорошо ещё, что я не умею обижаться.
Чувствуя всю неловкость создавшегося положения, смущённый устремлёнными на них со всех сторон взглядами, стремясь как можно скорее избавиться от Идмас, всё ещё державшейся за рукав, Назиров отстранил её руку, но Идмас, воспользовавшись этим коротким мгновением, успела ответить многозначительным пожатием, заглянув ему в самые глаза. Всё это было проделано настолько молниеносно, что даже самому внимательному наблюдателю не к чему было придраться, но сколько страстного томления было в этом пожатии, как многообещающ был этот взгляд!
«Вот смотри и учись, – как бы говорил он, – ведь я же никого не боюсь! Так тебе ли, мужчине, стесняться. Не бойся, со мной не пропадёшь. Я умею любить жарче иных девушек. Гульчира – девушка красивая, пылкая, но куда ей тягаться со мной!..»
Назиров вздрогнул.
– Простите, – пробормотал он, не соображая, что говорит.
Тут к ним подошёл муж Идмас Аван Акчурин. Назиров готов был провалиться сквозь землю, но Идмас не растерялась.
– Аван, – защебетала она как ни в чём не бывало, улыбаясь мужу. – У Азатика большая неприятность: поссорился с любимой. Я его учу, как угождать нашей сестре, да что-то не очень толковый ученик, – рассмеялась она.
– Девичья память короткая, Азат, – улыбнулся Акчурин. – Поцелуешь вечерком – всё забудется….
– Вот-вот, я ему то же говорю… – подхватила Идмас и, смеясь уголками глаз, бросила многозначительный взгляд на Назирова.
На заводском дворе, отстав немного от мужа, Идмас шепнула:
– Ну, что ты так растерялся… Будь смелей. Он телёнок… всё равно ничего не поймёт…
Назиров ушам своим не поверил. Втянув голову в плечи, он поспешно свернул к своему цеху. Он вошёл туда не через основную дверь, а через большие ворота литейного цеха. Надо было хоть немного отдышаться, собраться с мыслями. «Он телёнок…» Сказать так о муже!
Смена ещё не начала работу. Назиров торопливо зашагал по цеху, напуская на себя деловитую озабоченность.
Майя Жаворонкова, Саша Уваров и Баламир Вафин прикрепляли к барьеру мостового крана новый лозунг. «Товарищи рабочие, инженеры и техники! Превратим свой завод в передовое предприятие страны», – прочёл Назиров. И ему стало не по себе от сознания, что он так далёк от всего этого в данную минуту. По стенам тоже были развешаны новые плакаты и лозунги. Одни призывали беречь минуты рабочего времени, потому что из минут складываются часы. Другие гласили, что брак – бич производства, третьи – что бракодел вредит не только себе, но и государству. Много было небольших плакатов, исполненных заводскими художниками-любителями. Среди них Назиров увидел дружеский шарж на Сулеймана Уразметова. В надетой козырьком назад фуражке, тот, склонившись с лупой в руках над станком, искал «секреты вибрации». А вот Андрей Павлович Кукушкин. Лица его почти не видно из-за огромного букета цветов. Вот похожий на медвежонка Саша Уваров, поднимающий на пальце огромный картер. Не забыли и пьянчугу Аухадиева, и бракодела Лизу Самарину.
Был и ещё один плакат, который заставил Назирова остановиться, – большой трёхцветный типографский плакат – фотография Гены Антонова у токарного станка. Внизу вершковыми красными буквами напечатано: «Осваивайте передовой метод Геннадия Антонова!»
Назиров долго смотрел на станок на плакате, на резец в руках Антонова, но сколько ни смотрел, не мог понять, в чём же его новаторство. Зато о многом говорило лицо Антонова. Он улыбался, готовый, казалось, вот-вот панибратски подмигнуть начальнику механического цеха. Во взгляде, в улыбке читались ум, но вместе с тем и некоторая хитрость. Назиров обратил внимание ещё на одну вещь: на рисунке Антонов был без усов. Значит, плакат сделан не теперь, должно быть, с прежнего места работы хранился у него.
«Как мог согласиться Антонов повесить этот бессмысленный плакат?» – возмутился Назиров. Впрочем, что ж тут удивительного, если принять во внимание, как много шумит об этом, совсем недавно принятом на завод токаре-новичке директор, а за ним и ещё кое-кто, как силятся искусственно продвинуть его в новаторы, пытаясь противопоставить его всему коллективу цеха. А вспомнив, как Гульчира первая подала ему руку, Назиров и вовсе загорелся ненавистью к этому щёголю.
«Вопрос ясен… – терзался он. – Новый директор растит себе свояка… Вот почему он из кожи вон лезет, старается сделать из Антонова новатора. Правда, оказывается, говорят, будто директор, пригласив на завод, пообещал Антонову, что даст ему квартиру и невесту в придачу. Дерево без ветра не шумит…»
От этих невесёлых мыслей Назирова оторвал раздавшийся за спиной голос:
– Что, и ты, товарищ начальник, обратил внимание на этого красавчика, га?
Обернувшись, Назиров увидел Сулеймана Уразметова.
Когда Антонов пришёл в цех, Сулейман Уразметов, да и не он один, тишком, чтобы тому незаметно было, стал приглядываться к работе «знатного токаря». Токари – они вроде бы как художники – ценят красоту отделки, точность, искусство, виртуозность, с какой сделана деталь, и не почитают за унижение, если приходится склонить голову перед золотыми руками. Но прежде чем дать высокую оценку, они кропотливо, ревниво проверяют качество работы. Стреляного воробья на мякине не проведёшь, так и их – ни на какие увёртки не возьмёшь.
И хотя работу Антонова хаять не приходилось, но не видно было и того, чтобы он чем-то выделялся среди остальных. То было мнение не одного Сулеймана, но и большинства токарей. А Назирову, мозг которого был затуманен неожиданно проснувшейся ревностью, почудился в этих словах Сулеймана какой-то подвох.
– Да, Сулейман-абзы, – как видите, – протянул он с кривой усмешкой, – только сдаётся мне, кое-какие отцы, имеющие взрослых дочерей, куда раньше меня обратили на него своё благосклонное внимание.
И, избегая встретиться со стариком глазами, ушёл.
– Та-ак! – сказал Сулейман, глядя ему вслед. – Наговорил с три короба, ишаку на клёцки…
Завыла сирена. Сулейман подошёл к своему рабочему месту и, с сердцем толкнув рубильник, включил станок.
Ровно в восемь Муртазин вышел из дому. У подъезда его ждала старенькая «Победа» с Петушковым у руля. Она показалась Муртазину настолько потрёпанной и жалкой, что у него даже сердце заныло. Невольно явственно представился изящный, застланный дорогим ковром автомобиль с белыми шёлковыми шторками, что ежедневно приезжал за ним в Москве и встречал весёлой музыкой.
Муртазин поздоровался с любезно открывшим дверцу Петушковым и сел рядом. Впервые он по-настоящему разглядел своего шофёра. Василию Степановичу Петушкову было уже под сорок. Но синие глаза под белёсыми бровями и мягкий взгляд сильно молодили его, а верхняя губа, рассечённая осколком на фронте, потешно подрагивавшая при разговоре, делала его похожим на разобиженного парнишку.
«Везёт же мне!» – усмехнулся про себя Муртазин.
– На завод, товарищ директор?
Муртазин ответил не сразу. Казалось, он даже не слышал вопроса шофёра. Мелькнувшая в уголках резко очерченного рта усмешка несколько оживила его суровое лицо.
– Нет, – сказал он, – на завод успеем. Давай сначала покажи Казань… Что-то тесновато на душе, брат.
– Понимаю, – ответил Петушков и завёл машину. – Жить столько времени в столице и вдруг оказаться в провинции. Любому придись – тесно будет. Человеческое сердце простор любит.
Муртазин ничего не ответил. Ни о чём не расспрашивая, только посматривал вокруг из-под низко надвинутой шляпы. В центре он особых перемен не заметил. Изредка, правда, попадались новые для него здания, судя по стилю, ещё довоенные. Даже вывески и те, казалось, сохранились старые. Только вот трамвай убрали и пустили троллейбус.
– Мало вы обновили Казань, – бросил он шофёру.
Петушков лишь молча кивнул головой. Машина уже мчалась по дамбе к Ленинскому району. Позади остался высившийся на крутом холме и окружённый белой стрельчатой стеной Кремль с его бойницами, сторожевыми башнями и стоящим наклонно, как бы подавшимся под тяжестью столетий, строгим минаретом Сююмбике. Миновали извилистую речонку Казанку с перекинутым через неё мостом. Замелькали одноэтажные деревянные домики Козьей слободы, и вдруг – уж не мираж ли? – вдали начали вырисовываться многоэтажные дома с башенками и балконами, совсем будто в Москве, на Ново-Песчаной. Муртазин невольно подался вперёд. Через несколько минут машина уже мчалась по улицам нового города. Под яркими лучами утреннего солнца эти новые многоэтажные дома, растянувшиеся на целые кварталы, притягивали взгляд какой-то особой ласковой теплотой своей светло-жёлтой окраски. Повсюду были разбиты скверы и скверики, посажены деревья.
– А вот здесь постарались хорошо! – вырвалось у Муртазина.
– В Казани, товарищ директор, новыми домами с окраин на центр наступают. Вот как-нибудь, когда у вас выберется свободное времечко, объедем все районы города, сами убедитесь – везде такая картина. Краны, стройки… А лет через десять здешних мест и вовсе не узнать будет. Хотя, когда всё это происходит на твоих глазах, как-то и не замечаешь перемен вокруг, – заговорил шофёр и с гордостью пояснил, что все эти дома строят заводы. Потом начал перечислять, какие дома какими заводами построены. Увлёкшись, он и не заметил, что с каждым его словом лицо директора всё больше и больше темнело.
– А где же дома «Казмаша»? – спросил он с недоброй иронией, прекрасно зная, что «Казмаш» находится в другом районе и его дома здесь быть не могут.
Шофёр на лету подхватил намёк директора.
– В этом деле «Казмашу» действительно нечем похвастаться, – сказал он со вздохом. – Наш новый пятиэтажный дом должны были закончить ещё к Новому году, да, по всей видимости, и к Первому мая не управятся. Мироныч в этом новом доме мне квартирку обещал, а сам вон куда укатил.
Муртазин понял, что шофёр решил прощупать в этом отношении нового директора. Губы его тронула улыбка, но никакого обещания он не дал, Петушков тоже примолк, но ненадолго.
– Оно, конечно, наш завод уступит по величине многим заводам Ленинского района, но в работе маху не даёт, – сказал Василий Степанович, убедившись, что насчёт квартиры у директора не выжмешь и слова. – Переходящее знамя обкома партии и Совета Министров Татарии уже как закон – всегда у нас. Если не подкачаем в октябре, и на этот раз у нас останется. Перед праздником всегда итоги подводят.
– А почему мы должны подкачать? – насторожился Муртазин, которому послышался в этих словах колкий намёк.
Шофёр, не ожидавший такого вопроса, не сразу нашёлся с ответом.
– Да вроде бы не должны… Впрочем, наперёд угадать трудно, – не очень твёрдо пробормотал он. – Другие заводы на пятки здорово наступают… У Мироныча был хороший приятель, директор Зеленодольского завода, Семён Иванович Чаган. Может, слышали о нём? Бедовый директор!.. Так он, как приедет к нам на завод или встретится где с нашим хозяином, всякий раз, бывало, грозится: «Крутится-вертится шар голубой… Отберу я у тебя, Мироныч, знамя и больше не отдам». А Мироныч смеётся. «Пока, говорит, я на «Казмаше», не видать тебе, Сеня, знамени как своих ушей, сколько бы ни вертелся, ни крутился твой шар».
Лицо Муртазина темнело всё больше. Он готов был оборвать не в меру болтливого шофёра, столь некстати напомнившего ему о Чагане, но за парком снова показались большие прекрасные дома. Сердце Муртазина дрогнуло от радостной неожиданности. Он хорошо помнил эти места. Здесь был огромный пустырь, девушки ходили сюда за ягодами, жители окраин пасли здесь коров. Он не нуждался в комментариях к истории здешних заводов. Одного вида этого нового, современного города было для него достаточно, чтобы он оценил их мощность. Захотелось проехать дальше, осмотреть всё-всё. Взгляд его загорелся. Нетерпеливо оглянувшись по сторонам, он спросил:
– Василий Степанович, есть ещё горючее в вашей арбе?
Этот вопрос прозвучал личным оскорблением для щепетильного шофёра, но, поняв, что перемены в Казани всё же взяли Муртазина за живое, Петушков не стал обижаться.
– Я, товарищ директор, – сказал он, – никогда без запаса не езжу. Если скажу – всю свою жизнь, совру. Но всё же немало лет вожу я директора и до войны при этой должности был. Все директорские тонкости изучил. Право! Сосчитать бы директоров, прошедших через мои руки!.. Пробую иногда и всякий раз сбиваюсь, честное шофёрское… – Василий Степанович плавно водил баранкой то вправо, то влево, а неторопливая, чуть воркующая речь его лилась себе и лилась. Рассечённая губа потешно подрагивала. – Только привыкнешь к характеру директора, – глядишь, его уже переводят на новое место. Мироныч продержался дольше других… Я его как свои пять пальцев изучил. Он ещё только рот откроет, а я уже, бывало, по глазам вижу, что ему требуется… – Шофёр тихо засмеялся. – Вот вы спрашиваете, есть ли горючее в моей арбе… Бывало, возвращаемся откуда-нибудь с Миронычем, до завода уже каких-нибудь полквартала остаётся… Не успеет он, думается, чихнуть, как мы уже у ворот будем. Тут Мироныч тянет меня за рукав: «Василий Степанович, дорогой, совсем забыл, надо бы заехать туда-то…» – «Велика оказия, отвечаю, коли нужно, раз – и там будем». А про себя думаю: хорошо, как в пределах города… Мироныч частенько поворачивал прямиком на Юдино, а то и вовсе в Зеленодольск. Туда и обратно сто километров с гаком. Попробуй тут без запаса.
Муртазин молчал, похоже, и не слушал шофёра. Но Василий Степанович, у которого, если в машине устанавливалось молчание, начинался зуд языка, уже торопился выложить директору историю своей фамилии. Петушков почитал за непременный долг свой рассказывать её всем вновь назначаемым директорам, и конечно, неспроста.
– А ведь деда моего, товарищ директор, прозывали Чугуновым. И отец поначалу носил эту крепкую солидную фамилию. И гораздо позже сам не заметил, как и когда превратился в Петушкова. Был он человеком немного, как бы выразиться, легкомысленным, что ли… Петухов любил. Только повадился соседский петух – злющий, спасу нет! – позорно заклёвывать оставленного отцом на племя петуха. А отец мой был такой человек – не мог он стерпеть этого. Сунул он тогда побитого петуха под мышку и отправился на базар. Навстречу ему и попадись один старикан. «Зачем, спрашивает, продаёшь такого красивого петуха?» Отец отвечает: «Не продаю, а меняю на храброго». Старик рассмеялся и говорит: «Тогда не меняй ты, браток, своего петуха, а возвращайся-ка домой подобру-поздорову. А дома обмакни кусок хлеба в водку и дай склевать петуху. После того он не токмо что соседского петуха – льва не испугается». Так отец и сделал. И-и-и, что тут было! Пьяный петух чуть только заприметил важничающего соседского петуха, как набросится на него – и свалил одним ударом на землю. Да как закукарекает, проклятый. С той поры соседский петух не вылезал из-под сарая, а Чугуновых стали кликать Петушковыми, потому отец под мухой уж очень хвастал своим петухом. И долго таким манером петух торжествовал над всеми соседскими дворами. А в один прекрасный день каким-то образом припоздал на насест. Подошёл к телеге, – а к тому времени сильно стемнело, – смотрит, ось торчит. Сослепу-то ось показалась ему высокой. «Подымусь туда на ночь», – и, забив крыльями, взлетел на ось. Но известно, какая у петухов привычка, – устроиться на ночь где повыше. Не могут они утихомириться, пока не взберутся так высоко, что дальше некуда. И этот петух был такой же, взбирался всё выше да выше: на колёсный обод, на край телеги, потом на верхний конец оглобли. Тут бы ему и сидеть спокойно, да, видать, его петушьим глазам померещилось ещё что-то. Похлопал он крыльями, покукарекал для храбрости, взлетел, а там нет ничего – и… хлоп на землю. Утром нашли его мёртвым. Не то собака, не то хорёк задушил…
Трудно сказать, как реагировал на эту историю Муртазин. Во всяком случае, она не вызвала у него ни улыбки, ни вопроса. Петушкову даже обидно как-то стало.
«Сухарь он, что ли… А может, на душе нехорошо», – подумал шофёр и большую часть обратного пути вёл машину молча, хотя очень хотелось ему побеседовать с новым директором о Казани, о заводе, о людях.
На заводе Муртазина ждал корреспондент областной газеты. Муртазин никогда не питал особой симпатии к этим «героям пера», как называл он их про себя, но сознавал, что без них не обойтись. Умело написанная статья может дать известность не только отдельному работнику, но и целому заводу. Есть такая разновидность «начальников», для которых печать – единственный источник наблюдений за ходом дел на тех или иных предприятиях. Часто от таких людей зависит очень многое. Они куда охотнее визируют документы тех заводов, производственная деятельность которых получает одобрение в печати.
Муртазин попросил корреспондента в кабинет и поинтересовался, чем может служить ему. Корреспондент пояснил, что газета хотела бы организовать на своих страницах выступление директора «Казмаша» под рубрикой «Промышленность – деревне» в свете решений Сентябрьского пленума.
Муртазин поинтересовался, кто именно уже выступил. Услышав среди других имя Чагана, Муртазин помрачнел. «Везде вперёд лезет», – подумал он.
– Хорошо, наш завод тоже выступит, – сказал Муртазин с лёгкой иронией в голосе. – Писать – не план выполнять… – И посмотрел на окно с отодвинутой тяжёлой шторой. За окном плыли низкие, серые облака. «Верно, снег выпадет», – подумал Муртазин. Сегодня всю ночь мучили его больные ноги – ныли суставы.
Муртазин взял телефонную трубку, кому-то дал срочные указания, кого-то отругал за нерасторопность. Позвонил в Управление железной дороги, справился о каких-то вагонах. Тем временем зазвонил второй аппарат, Муртазин снял трубку и приложил к левому уху. Корреспонденту слышно было, как чей-то голос жаловался на нехватку людей, требовал дополнительной рабочей силы. Директор, продолжая слушать, нажал кнопку и, когда вошла Зоечка, прервав на минуту разговор по телефону, спросил:
– Начальник отдела кадров здесь?
– Ждёт.
– Попросите его ко мне.
Вошёл начальник отдела кадров с папкой под мышкой.
Муртазин тем временем закончил переговоры по телефонам и, обратившись к начальнику отдела кадров, спросил:
– Сколько взяли новых рабочих?
– Пока всего пятнадцать человек, Хасан Шакирович, – почти испуганно ответил начальник.
– Почему так мало?
– Квалифицированных рабочих найти нелегко, Хасан Шакирович. Особенно опытных кузнецов.
– Что думаете делать? – продолжал строго допрашивать директор.
– Будем искать.
Муртазин покраснел и чуть повысил голос:
– Такими темпами будете искать, за целый год не наберёте нужное нам количество рабочих.
– Они ведь, Хасан Шакирович…
– Знаю… на полу не валяются… Но на то вы и начальник отдела кадров… Идите!
Начальник отдела кадров бесшумно вышел, тихонько прикрыв за собой дверь.
На несколько минут Муртазин застыл без движения.
– Вот поругал человека, – проговорил он наконец, обращаясь к корреспонденту, – а сам думаю: где он, бедняга, найдёт столько людей?..
Затем, намекая, что время у него ограниченное, посмотрел на свои ручные часы.
Корреспондент откланялся.
Муртазин уже совсем собрался в обход по цехам, когда в дверь постучали и в кабинет стремительной походкой вошёл Гаязов.
– Здравствуйте, Хасан Шакирович! – сказал он приветливо, крепко пожав руку поднявшемуся навстречу директору.
Готовые вот-вот расплескаться выпуклые глаза его глядели весело. Вдруг в них ночной зарницей сверкнул какой-то непонятный огонёк и тут же потух. Муртазин уловил его совершенно отчётливо, но разгадать не смог.
– Вы мне очень нужны, Зариф Фатыхович. – И выдвинул ящик стола. Порывшись среди бумаг, нашёл конверт и поднял глаза на Гаязова.
Тот смотрел в окно.
– Вот о чём я хотел спросить вас, Зариф Фатыхович, – сказал он, кашлянув. – Что за человек Надежда Николаевна Яснова?
Гаязова всего внутренне передёрнуло, но он ответил внешне совершенно спокойно, во всяком случае Муртазин в его тоне никаких подозрительных ноток не расслышал, правда, голос звучал несколько неровно:
– Старший мастер. Член партии. Депутат райсовета.
– А по происхождению?
– Отец всю жизнь проработал на нашем заводе.
– А муж?
Сорвавшись с места, Гаязов вдруг устремился к столу и вместо ответа сам задал вопрос:
– Анонимку, что ли, успели получить?
От неожиданности Муртазин часто заморгал глазами.
– Почему вы так думаете? – спросил он.
– Вопросы у вас такие… Знакомая история… Дайте-ка это письмо мне.
– Пожалуйста, поинтересуйтесь. О результатах, надеюсь, скажете мне?
Гаязов с отвращением взял протянутый Муртазиным конверт и стоя пробежал письмо глазами. Оно было явно нарочито написано печатными буквами. Некий «кадровый рабочий» почитал своим долгом довести до сведения нового директора, что в механическом цехе старшим мастером работает некая Надежда Николаевна Яснова. Честных рабочих она считает кровными врагами Советской власти, обзывает саботажниками, а собственный её муж, Харрас Сайфуллин, – изменник, предал родину в Отечественную войну. Говорят, он жив и посейчас, недавно выступал по радио против Советской власти. Имеются люди, которые слышали это собственными ушами. Из-за мужа Яснова однажды уже была снята с работы, но благодаря поддержке кое-каких пользующихся влиянием лиц возвратилась на старое место работы.
– И ещё один факт проверьте, Зариф Фатыхович, – сказал Муртазин, не сводя глаз с Гаязова. – В механическом цехе, вы знаете, работает этот пьяница Аухадиев. Мне сказали, якобы Яснова держит его под своим крылышком, на нарядах отмечает незавершённую работу как выполненную… Якобы Аухадиев не то родня ей, не то сосед. Как бы не оказалось, что всё идёт из одного источника.
Гаязов знал и наладчика Аухадиева, и отношение к нему Ясновой. Он, правда, не мог добраться до причины, почему этот искусный мастеровой пьёт горькую. Несколько раз он пробовал вызвать Аухадиева на откровенный разговор, но всякий раз попытки эти оканчивались полной неудачей.
В кабинет зашёл Пантелей Лукьянович, председатель завкома. Как всегда, щёки его так и рдели. На первых порах Муртазин решил было: «Любит, видно, прикладываться к рюмочке», но позже понял, что ошибся.
– Должен вам сообщить, товарищи, что мной получен сигнал… Очень неприятное обстоятельство, – сказал предзавкома, помахивая какой-то бумажкой. – Оказывается, Назиров, начальник механического цеха, эксплуатирует цеховую уборщицу. Посылает её в рабочее время мыть полы у себя дома…
Гаязов с Муртазиным переглянулись. А Пантелей Лукьянович продолжал:
– И раньше уже были сигналы о нём… Насчёт неправильного использования премиального фонда… – Говоря, Калюков подошёл к фикусу, потёр между пальцами его гладкий лист, поднёс руку к носу. – Совсем запах лимона!..
– Так была же создана комиссия. Она нашла, что Назиров ни в чём подобном не повинен, – сказал Гаязов.
Пантелей Лукьянович оставил в покое цветок, заглянул мимоходом в окно и снова повернулся к Гаязову.
– Комиссия могла и ошибиться, Зариф Фатыхович… Мне и то уже звонили из обкома союза, высказали недовольство, что мы назначили необъективную комиссию. Велели создать новую, более авторитетную.
– Пантелей Лукьяныч, послушай, зайди-ка попозже ко мне, – сказал Гаязов. – Пора бы завкому заняться более серьёзным делом. Ничего, например, не предпринимается по развёртыванию социалистического соревнования.
Пантелей Лукьянович опустился на стул, охая и жалуясь на ревматизм, потёр колени, потом вдруг вскочил:
– Да, Зариф Фатыхович, Хасан Шакирович, надо же наконец решить вопрос, кого мы пошлём на курсы. Меня что ни день допекают звонками из обкома профсоюза. Почему вы против того, чтобы послать на учёбу Якупову? Человек три года подряд избирается членом завкома, прекрасно ведёт культмассовую работу. Без её участия ни один вечер не проходит, ни одна массовка. В какую комиссию ни назначишь, никогда не отказывается. Стопроцентная активистка… Нужно – споёт. Нужно – спляшет. Из неё в будущем прекрасный профсоюзный деятель получится. И по работе нет ни одного замечания, всё время награждаем. Муж погиб на войне. С какой стороны ни возьми…
Калюков сыпал словами, как заведённый патефон. Казалось, этому словоизвержению не будет конца. Гаязов раздражённо прервал его:
– Хватит, Пантелей Лукьяныч!..
И Пантелей Лукьянович мгновенно смолк.
– Я, кажется, уже объяснял тебе, почему партбюро против, – уже спокойнее сказал Гаязов. – На учёбу мы пошлём другого человека.
Калюков повёл плечами, подчёркивая своё крайнее удивление. И тут же перешёл к братьям Котельниковым.
– Знаете, – сказал он, поглаживая колени, – эти живоглоты придумали-таки что-то. Но к своим молотам никого близко не подпускают. Мне тоже ничего не пожелали объяснить. Я уж и так и эдак, со всех концов подъезжать пробовал – ни аза. Всё ещё злятся на меня, что в прошлом месяце не допустил пересмотра расценок. Только о своём кармане пекутся, а что там государство – им трын-трава.
– Так если о них председатель завкома не печётся, что им остаётся делать!.. – усмехнулся Гаязов.
– Не до шуток, Зариф Фатыхович. Я серьёзно говорю.
– А я и не шучу. Я считаю, пройдут считанные дни – и все мы о Котельниковых другое заговорим.
Муртазин не придал особого значения перепалке между Гаязовым и Калюковым, споры эти повторялись каждый день. И всё же Котельниковы заинтересовали его.
– Хотя чем дальше от горизонта солнце, тем сильнее оно греет, – сказал он, слегка улыбнувшись, – пойдёмте, друзья мои, пройдёмся по цехам, посмотрим, как там… Я сегодня задержался с корреспондентом…
И он встал, чтобы одеться. Гаязов тоже застегнул пуговицы своего коричневого демисезонного пальто. Пантелей Лукьянович поспешил к себе и догнал их уже на заводском дворе.
Группа рабочих выгружала из автомашин только что прибывшую партию новых станков. Чуть в стороне стоял уже спущенный на землю огромный продольно-строгальный станок. Все трое с интересом обошли его кругом.
– Ничего себе станочек, – сказал Гаязов, – тринадцать моторов. Целая электростанция.
– Вот бы поставить его рядом с болторезным яриковских времён, а? Помните эту знаменитую черепаху, Зариф Фатыхович? – подхватил Калюков. – Сегодня же подскажу агитаторам. Идея, верно?
– Такие вещи они и сами хорошо видят, – улыбнулся Гаязов.
– Кто-нибудь из стариков?..
– Конечно… Андрей Павлович Кукушкин.
– Эх, обскакал, выходит, председателя завкома… Беда прямо, Хасан Шакирович. Не успеешь идейку обмозговать, а она уже, смотришь, другим осуществлена.
Муртазин, видевший станки куда сложнее этого, хладнокровно прикидывал в уме, какие детали можно будет обрабатывать на этом станке и какую экономию во времени даст его использование.
Кузнечный цех был на их пути первым, и они завернули туда. Их встретил мощный гул и грохот металла. Огромные молоты, ухая, мяли и давили раскалённое железо. Взлетали золотые брызги. Гудевшие нефтяные печи обдавали жаром. Земляной пол почти сплошь был заставлен штабельками различных деталей.
Лавируя между ними, Гаязов, Калюков и Муртазин подошли к молоту Котельниковых. Поздоровались. Муртазин, улыбнувшись высоченному бородачу, старшему Котельникову, сказал шутливо:
– А ну-ка, показывайте ваш секрет, не то вон Пантелей Лукьяныч всё жалуется на вас.
Старший Котельников посмотрел сначала на покрасневшего Калюкова, потом на стоявшего позади всех парторга. Глаза их встретились. Гаязов ободряюще чуть кивнул головой.
– Так у него другого дела нет, товарищ директор, как жаловаться, – захохотал Котельников, тряся рыжей бородой.
Потом позвал всех к печи, где нагревались детали.
– Весь секрет наш здесь, – объяснил он, показывая рукой на жарко пылающую печь. – Работу на смену мы получаем за сутки вперёд. Это чтобы мозгами шевелить было время. А утром приходим минут на двадцать-тридцать раньше. Разжигаем печь, чтобы форсунки нагрелись до определённой температуры. Тогда они и мазут равномерно подают и нагрев печи проходит нормально. Загружаем печь заготовками одной марки, но разными по габариту и весу. Крупные детали помещаем в глубине печи, средние чуть ближе, а мелкие у самой дверки. Мелкие детали быстро нагреваются. Пока куём мелочь, нагреваются средние, а пока возимся со средними, готовы для ковки и самые крупные. Вот и не бывает у нас, чтобы молот простаивал. Кроме того, ввели раздельную обработку поковок… на двух молотах. Братишка ведёт предварительную ковку деталей – у него опыт ещё маловат – а следом за ним я доделываю её уже окончательно, согласно чертежу. Это ускоряет нашу работу и, – Котельников улыбнулся и горделиво провёл рукой по рыжей бороде, – вроде делает нас одинаковыми по разряду.
– Головой работаете, – похвалил Муртазин Котельникова. – Спасибо. Премию получите. Но других тоже надо учить. Секрета не делать. Уговор?
– Уговор-то уговор, Хасан Шакирович. – Котельников ещё раз посмотрел на Гаязова, и тот снова кивнул ему ободряюще. – Только и вы, коли так, дайте обет.
– Какой?.. – удивился директор.
– Как это какой? Насчёт премии!..
– Смотрите на него, каков, а? – И Муртазин, показав рукой на бородача, расхохотался. – Не зря, значит, Пантелей Лукьяныч на вас жалуется. Ну да ладно!.. Обещаю! Получите премию. Обязательно.
– Вот за это спасибо, товарищ директор. Сами рассудите, своё ведь берём. Есть у нас такой грех… – от души расхохотался и Котельников-старший. Младший молча улыбнулся.
В экспериментальном цехе Гаязов свернул к станку Иштугана Уразметова. Муртазин не пошёл за ним, отстал.
– А говорили, что ты в командировке, – сказал Гаязов, пожимая Иштугану руку. – Когда вернулся?
Иштуган невесело махнул рукой. Чёрный халат на нём был весь усыпан золотистой стружкой. Смуглое лицо под синим беретом, который он всегда носил на работе, чтобы не спадали волосы, осунулось, ввалившиеся, обведённые тёмными кругами глаза казались ещё больше.
– Ночью, самолётом вернулся, – ответил он после небольшой паузы. – Спасибо министру, вошёл в положение… Своё начальство даже разговаривать не пожелало.
Гаязов обернулся к Муртазину, но тот беседовал на другом конце цеха с мастером.
– И вы, Зариф Фатыхович, тянете. Так и не ответили на мою записку насчёт работы с изобретателями. Придётся, видно, взять у вас эти записки, в райком с ними пойти, к товарищу Макарову.
– Что ж, и такой путь не исключён, Иштуган, – серьёзно ответил парторг. – Но давайте сначала у себя попробуем разобраться. – И поинтересовался, как идут дела с вибрацией.
Иштуган горько усмехнулся уголком рта.
– Пока других учим уму-разуму… О своём заводе позаботиться времени нет.
– А механизация обработки стержней? Азарин показывал нам. Неплохо!
– Эта работа так… между прочим.
– А вы побольше давайте таких «между прочим», – улыбнулся Гаязов. – Записку вашу, даю слово, сегодня же прочту. Завтра-послезавтра можете зайти ко мне. Хорошо? Договорились?..
Гаязов нагнал Муртазина в механическом цехе.
Перекидываясь замечаниями, они неторопливо шагали по длинному пролёту, как вдруг откуда-то сбоку вывернулся начальник сборочного цеха. Не глядя вперёд, высматривая что-то по сторонам сквозь стёкла своих вычурных очков, он летел так, будто кто гнался за ним, и чуть не столкнулся с директором.
– Почему вы не у себя в цеху, Сергей Сергеевич? – спросил директор.
– Даст Бог, и в свой ещё вернусь. А пока приходится по одной штучке собирать детали, Хасан Шакирович.
– Идите-ка в свой цех, Сергей Сергеевич. Не дело командиру производства быть на побегушках, точно мальчишке какому… Нужно организатором быть и требовать уметь.
Но начальник сборочного цеха не уходил, что-то сконфуженно бормоча сквозь зубы.
– Ваши объяснения выслушаем после, идите! – В голосе Муртазина зазвучали требовательные нотки.
Когда тот, неохотно подчинившись, удалился, Муртазин сказал, обратившись к Гаязову:
– Умный начальник никогда не бегает. Не ноги, а голова у него работает.
– Не без причины, вероятно, бегает… – попробовал возразить Гаязов.
– А вся причина в том, что дурная голова ногам покоя не даёт. Вон Котельниковы не бегают.
– Где ваше начальство? – остановил Гаязов пожилую уборщицу цеха.
Та ворчливо бросила:
– В том конце Матвей Яковлевич деталь запорол, вот все и сбежались туда…
– Что вы говорите! – вскричал Муртазин. – Не может того быть…
– А вот случилось, товарищ директор. Зачем мне нужно обманывать вас? Я хоть и уборщица, а куриного мозгу мне кушать не приходилось ещё[12], – сказала женщина обиженным голосом. – Если не верите, сами посмотрите. Весь цех туда потянулся, словно там учёного медведя показывают! Не сообразят того, что и без них муторно старому человеку.
Из инструментального вылетел Сулейман Уразметов в кепке козырьком назад.
– Привет, Сулейман-абзы! – поздоровался Гаязов. – Вижу, жаркий денёк у вас сегодня… Даже кепку надел, как в мечети, козырьком назад.
– Га! – сверкнул чёрными глазами Сулейман. – Кабы дело было только в кепке, Зариф, спасибо сказал бы…
– Спокойнее, товарищ Уразметов, без крика… – прервал его Муртазин нарочно официальным «товарищ Уразметов». – Из-за чего расстроился?
С того памятного дня им ещё не приходилось видеться. Молча смерили они друг друга взглядом.
– Расстроился!.. Ни черта не случится, если у Сулеймана и испортится малость настроение. А вот Матвея Яковлевича как до такого довели – за это придётся и с тебя спросить, товарищ зять. – Сулейман нарочно назвал так Хасана Шакировича. – И с вас, товарищ секретарь… Тоже перестали за делами замечать человека.
Где-то начали бить молотом по железу. Завизжал чей-то станок.
– Ничего не понимаю, Сулейман-абзы, объясни толком, – наклонился Гаязов к Сулейману, чтобы слышать, что тот говорит.
– Вон пусть зять растолкует. – Сулейман махнул рукой и зашагал прочь.
– Страдает старик дурной привычкой – побушевать… Не обращайте на него внимания, – сказал Муртазин и поспешил к станку Погорельцева. В таких вещах Муртазин тонкостей не признавал.
Матвей Яковлевич, опустив руки, растерянно стоял у своего станка. Завидев директора, он повернулся к нему спиной.
Муртазин побледнел, на какое-то мгновение его охватило чувство неловкости, но он тут же переломил себя, встал перед Погорельцевым и, положив старику на плечо свою тяжёлую ладонь, вполголоса произнёс:
– Прости, Яковлич… – И тут же добавил другим, снисходительным тоном: – Ерунда, не беспокойся… – И, переведя взгляд на Назирова, стал строго выговаривать: – Что это вы на весь цех шум подняли? Из-за пустяка народ собрали… Чтобы смеялись над стариком?..
Матвей Яковлевич, словно никого вокруг не было, взял новую деталь, зажал в патрон, стараясь прикрыть деланным спокойствием внутреннее смятение. Дружеское прикосновение Хасана, сдержанное мужское его «прости» растрогали старика, но прозвучавшая тут же следом покровительственная нотка причинила ему такую боль, что легче было бы, кажется, если бы его током ударило, и он, дёрнув плечом, повернулся к Муртазину.
– Я не новичок, товарищ директор, – сухо сказал он, – чтобы мне прощать подобные провинности… Меня за брак следует хлёстче других стегать.
– Почему?..
Муртазин даже побагровел. Он сам не понимал, как сорвался у него с языка этот глупый вопрос.
– Потому что нет у меня на то никаких прав… Потому что… – Погорельцев махнул рукой и отвернулся.
Гаязов с Назировым стояли у станка парторга цеха Алёши Сидорина. Гаязов расспрашивал о причине брака. Неприятный инцидент с Матвеем Яковлевичем сильно обеспокоил его.
– Причина? Штурмовщина… – объяснил Назиров.
Он рассказал, что в первой декаде чугунных деталей в цех почти не поступает.
– Литейный цех виноват? – спросил Гаязов.
– Формально да, поскольку чугунные детали в литейном цехе отливаются. Но для того, чтобы их отлить, ведь материал нужен.
– А материалов не будет, пока не прогонят Зубкова, – закончил Сидорин, не отрывая глаз от станка.
В это время вверху над ними с шумом прошёл кран. Гаязов, подняв голову, проследил глазами движение установки, висевшей на крюке крана, не прошёл мимо его внимания и новый лозунг на барьере крана.
– Лозунги-то хороши, – сказал Назиров, заметив, куда направлен взгляд парторга. – Но вы лучше посмотрите вон в тот угол… – И он показал рукой на парня в зелёной гимнастёрке. Тот стоял над душой у токаря, заканчивавшего деталь на станке. – Рабочий сборочного цеха… Ждёт… Как только деталь будет готова, сам отнесёт её в ОТК… клеймить. А когда очень к спеху, и не клеймит, случается, лишь крикнет контролёрам, чтобы отметили, что он взял её у такого-то. Та же история произошла и с деталью Матвея Яковлевича. Унесли, он и недосмотрел когда, и, не показав контролёру, поставили на установку. Хорошо, кто-то заметил вовремя. А дошло бы до испытательного цеха, вся установка вышла бы из строя.
– И что вы думаете предпринять? – спросил Гаязов.
– Надо перестраивать цех, – убеждённо ответил Назиров.
Сидорин добавил, что для обсуждения этого вопроса собирает партийное собрание. Но тут же высказал опасение, как бы Погорельцев не отказался после сегодняшнего инцидента от доклада.
– Думаешь, эта промашка может заставить его отказаться?
– Боюсь…
Гаязов покачал головой.
– Плохо ты ещё, оказывается, знаешь наших старых рабочих, Алёша. Не легко ему, конечно, будет пересилить себя, но его закалка выдержит испытание и потруднее. Он не из тех, кто боится говорить народу горькую правду о себе.
Сидорин повеселел.
– Выходит, зря я в панику ударился?
Гаязов подождал, пока он закрепит новую деталь, и спросил, хорошо ли подготовлено партийное собрание.
– Порядочек будет. Обстановка ясная: десять узлов по заданному курсу – и поворот для атаки.
– Поосторожнее на поворотах, Алёша, – подхватил шутку Гаязов. – Как бы атака не захлебнулась.
– Хороший парень, только молод… Маловато партийного опыта, – сказал Назиров, когда отошли от Сидорина.
– Да и вы не из стариков, – заметил Гаязов.
– В том-то вся и беда. Оба иногда промахиваемся – по горячности да по молодости лет. Будь один постарше, куда бы сподручнее было.
– Не торопитесь, – сказал Гаязов. – Старость, она незваная приходит. А молодости назад не вернёшь.
У лестницы, ведущей в конторку, к ним снова присоединился директор. Втроём они поднялись по железным ступенькам наверх.
Когда в двери конторки показался директор с Гаязовым, застигнутая врасплох Надежда Николаевна, писавшая что-то за столиком, непроизвольным движением поправила волосы, проверила, в порядке ли воротничок. Чуть вспыхнув, она встала, вышла из-за стола и, не глядя на Гаязова, глаза которого вдруг затеплились каким-то особенным светом, пожала руку ему, потом директору.
Муртазину нетрудно было заметить, что Гаязов разговаривает с Надеждой Николаевной иначе, чем с остальными.
«Неужели между ними что-то есть? – подумал он, ещё раз посмотрев на Яснову, на сей раз по-мужски оценивающим взглядом, и заключил про себя: – А у Гаязова губа не дура».
Он отошёл к окну и несколько минут глядел на огромный цех сверху. Отсутствие чётких линий в расстановке станков было отсюда ещё заметнее: бесчисленные станки сгрудились тут и там, словно льдины весной на Волге в местах больших заторов.
«Да, Назиров прав, в этом хаосе технологию не так-то просто выправить. Тут надо основательно всё переворошить».
Вдруг цех ярко озарился – это вышло из-за туч солнце – и в нём стало сразу просторнее, веселее. На каком-то станке алмазом засверкала свежевыточенная деталь, на другом поблёскивал вращающийся шкив, на третьем брызгами летели белые, совсем будто шёлковые стружки, – там вытачивали алюминиевые детали. Отчётливо были видны сосредоточенные лица рабочих. Вон опять бегает начальник сборочного цеха. Вон согнулся над своим станком Матвей Яковлевич. Лица его, правда, не видно – он стоит к Муртазину спиной, но по этой согнутой спине можно прочесть, как глубоко сосредоточен старый токарь на любимой работе. Встреча с ним дала Муртазину некоторое облегчение. И всё же его сердце продолжало точить глухое гнетущее чувство: как мог он допустить со стариком такой непростительный промах? «Может, ещё раз подойти к нему, сказать что-нибудь поласковее?»
Разрезая полосы солнечного света, пугая голубей, грозно и шумно двигался, прижимаясь к потолку, кран-мост.
Муртазин со своего места продолжал украдкой разглядывать Яснову. В волосах уже серебрятся седые нити, но лицо выглядит поразительно молодо… Совершенно не похожа на замужнюю, успевшую даже овдоветь женщину… Что-то девичье сохранилось в ней. И Хасану невольно вспомнилась жена. Ильшат тоже, правда, моложаво выглядит, а здоровьем, пожалуй, даже превзойдёт Яснову, но от прежнего девичьего изящества и следа не осталось. Вся она как-то отяжелела. Почему это так?..
Впервые в жизни задавался Муртазин такими вопросами, впервые, думая о жене, сравнивал её с другой женщиной. Ему вспомнилось, Ильшат говорила, что Надежда Николаевна – подруга её юности. «И я, должно быть, видел её в своё время у Ильшат». Но точно припомнить Хасан не мог. В памяти возникло анонимное письмо, которое он отдал давеча Гаязову. Исподтишка покосился на Гаязова: «Не он ли то самое «одно высокопоставленное лицо»?..»
Всё это промелькнуло в сознании Муртазина за короткие мгновения. Тряхнув головой, точно желая избавиться от назойливых мыслей, Муртазин обратился к начальнику цеха с просьбой показать проект, кстати пожурив Назирова за то, что тот так и не зашёл к нему после их разговора в кабинете.
Покрасневший Назиров стал уверять, что они с Ясновой собирались на этих днях к нему с полным докладом.
– Об этом договоримся позже. А сейчас неплохо хотя бы бегло просмотреть проект. Верно, товарищ Гаязов?
Назиров провёл их в другую комнату, поменьше и посветлее. Там на стене висела составленная по новому проекту схема цеха. Надежда Николаевна принесла папку расчётов.
Гаязов пояснения Назирова слушал молча, зато Муртазин загорелся, начал засыпать его вопросами. Тут же проверил некоторые расчёты. Гаязова восхищала эта расторопная деловитость.
«Нет, у такого директора проект не залежится», – с удовлетворением подумал он.
Когда Назиров закончил свои объяснения, Муртазин всё с тем же живым интересом спросил:
– Ну, а теперь скажите, но только уговор, конкретно: когда сможете прийти с исчерпывающим докладом?
– Да, думаю, на днях… – сказал Назиров чуть смущённо.
С тех пор как у него испортились отношения с Гульчирой, он совершенно забросил проект. По той же причине он и директору на глаза не показывался.
– Так не пойдёт, давайте говорить точнее. Через два дня… Устраивает вас? Тянуть нельзя.
Назиров посмотрел на Надежду Николаевну и, увидев, что та утвердительно кивает ему, не очень решительно произнёс:
– Хорошо…
Муртазин выходил из конторки в приподнятом настроении.
– Смело задумано… – сказал он Гаязову. – Люблю смелых людей.
Гаязов усмехнулся.
– Значит, вы хотите двинуть проект?
– Дело не в том, хочу ли я… Время требует.
– Оно и раньше требовало. Но проходили месяцы, и всё затихало.
– Нет, теперь не затихнет.
Тут директору сообщили, что его требует к телефону Москва. Оставшись один, Гаязов свернул к станку Кукушкина.
– Вы, Андрей Павлыч, кажется, и здесь хотите вырастить сад? – показал он на горшки с цветами вокруг станка и поинтересовался, как идёт работа, не мешает ли что.
– Мешает многое, товарищ секретарь. Но прежде всего мешают мне уши и язык мой, – ответил тот без улыбки.
– Я вас не совсем понимаю, Андрей Павлыч…
– И понимать тут особенно нечего, – угрюмо буркнул Кукушкин. – Будь я глухой-немой, вряд ли ко мне кто подошёл бы. А так за день-то человек сорок подойдёт, и каждый считает своим долгом оторвать от работы. Один из парткома, другой из горкома, третий от завкома, четвёртый из редакции. Конца-краю нет… Целыми днями только и делаю, что даю интервью.
Гаязов никак не ожидал такого ответа, его узкое лицо покраснело.
– Простите, Андрей Павлыч, – сказал он.
– Бог простит, целый вечер, кажется, вчера толковали о внутренних резервах…
Из механического цеха Гаязов выходил с таким ощущением, точно рубаха на нём полыхала. Он не обиделся, нет! Просто он только сейчас со всей отчётливостью понял чрезвычайно важную истину: если рабочему на каждом собрании, в каждом докладе внушается, что его святой долг – отдать производству своё рабочее время полностью, то прежде всего нужно гнать от него всех бездельников, отнимающих драгоценное рабочее время. Да, гнать… К стоящему у станка рабочему никто, кроме мастера, подходить не должен.
Гаязов быстрыми шагами направился в партком.
Тот день, когда Гаязову удавалось хотя бы мельком увидеть Надежду Николаевну, его не покидало ощущение праздничности. Правда, любовь мужчины, который перешагнул за сорок, загружен ответственной работой да к тому же ещё должен заботиться об осиротевшем ребёнке, не похожа на пылкое увлечение восемнадцатилетнего юноши. И всё же в чувстве его к Ясновой было много такого, что сохранилось от юности, от той поры, когда зарождалась эта первая в его жизни и, в сущности, единственная любовь.
Но сегодня в этот дорогой ему, обособленный мирок врывался помимо воли Гаязова далёкий, давно забытый образ другой девушки, которую он никогда не любил, но робкая любовь которой оставила в сердце Гаязова глубокий след, словно по нему прошлись зазубренной горячей стружкой. Всё время, пока ходил с Муртазиным по цехам, даже тогда, когда разговаривал с Надеждой Николаевной, он подсознательно не переставал думать об Ильшат. А когда остался один на один с собой, воспоминания захлестнули его. Он видел Волгу, видел на скамейке рядом с собой стройную, с длинными чёрными косами девушку, одетую во всё белое. Покусывая мелкими зубками стебелёк, Ильшат смотрела себе под ноги. Во всей её чуть подавшейся вперёд фигуре, в трепетных вздохах были ожидание, зов, мольба.
– Зариф… – прошептала девушка, и её смуглое лицо порозовело.
Робко подняв длинные ресницы, она посмотрела на него долгим взглядом. Её глаза выражали ту же тоскливую мольбу.
Гаязову стало не по себе под взглядом девушки. «Мой долг сейчас же честно всё сказать ей… Нельзя же поддерживать в ней ложные надежды».
Но жестокие слова не шли с языка, он медлил. Да и юношеское самолюбие его, надо сознаться, приятно щекотала мысль, что бедняжка совсем потеряла рассудок из-за него, хотелось, чтобы девушка ещё и ещё смотрела на него молящими глазами.
– Зариф, почему вы такой… каменный… – прошептала девушка. Побелевшие губы её дрожали. На лице читалась такая боль, такая безнадёжность, что Гаязов не в силах был дольше молчать.
– Ильшат, – признался он, – у меня, видно, и впрямь нет сердца. Не обижайтесь на меня…
Ильшат отпрянула от него, закусив до крови губу.
– Не говорите, не говорите! – вырвалось у неё. И, вскочив со скамьи, она что было сил пустилась вдоль берега.
Зариф заторопился следом, испугавшись, как бы обезумевшая девушка не сделала чего над собой, но Ильшат на бегу полуобернулась назад и, подавляя рыдания, выкрикнула:
– Не ходите за мной… Я не хочу вас больше видеть!..
А спустя два года, уже работая на «Казмаше», Гаязов сам влюбился в Надежду Яснову, только что окончившую тогда техникум. Надежда как будто ничем не превосходила Ильшат, скорее уступала ей, и кто скажет, почему эта светловолосая сероглазая девушка с такой силой вторглась в его сердце, заставив затрепетать его…
Если сердце мук не знает, ран любовных и тревог,
То оно лишь только мяса бесполезного комок… –
вспомнились ему строки Тукая.
Вначале ему представлялось не столь трудным делом решиться на объяснение с Надей. Вспомнилась Ильшат. Раз уж девушка смогла, пусть полунамёками, отважиться на признание, неужели же он, мужчина, окажется слабее?.. Надо только, чтобы случай подвернулся.
Но чем дальше, тем всё сильнее охватывала его робость при встречах с Надей. Он терялся, бледнел, точно не знающий урока мальчишка. Пытаясь хоть чем-то оправдать свою нерешительность, он твердил уже другие строки Тукая:
Сладко тайное страданье, жар любовного огня!
Кто на свете понимает это более меня?[13]
Но однажды до него дошёл слух, что Надя Яснова дружит с токарем Харрасом Сайфуллиным. И чувство ревности железным обручем сжало ему сердце. Ему хотелось уверить себя, что слухи эти ложны, но всё чаще и чаще приходилось ему наблюдать, как они вместе уходят с завода, как сидят рядышком на вечерах. Однажды он даже пробродил украдкой за ними чуть не всю ночь.
И Гаязов понял, что откладывать дальше объяснение невозможно. Вскоре выпал и подходящий для этого случай. Комсомольцы устраивали массовку с выездом на Лебяжье озеро и, конечно, пригласили парторга.
В небе торжествовало июльское солнце. По глади озера, окаймлённого тёмно-зелёными соснами, там, где когда-то гордо бороздили поверхность исчезнувшие впоследствии лебеди, теперь медленно плыли белые кудрявые облака. У берегов в голубой воде дремотно застыли перевёрнутые отражения сосен. Из лесу доносились духовая музыка, задорные переливы гармошки. Звенели русские и татарские песни. Шумно играли в мяч, купались.
Пока Надя плескалась в воде, загорала на солнце, Гаязов стеснялся подойти к ней. Несколько раз он ловил себя на том, что не сводит с неё глаз, и мучительно краснел. Он понимал, что ему вести себя как мальчишке не подобает, но взгляд его, помимо воли, снова и снова тянулся к девушке.
А Надя, чувствуя это, точно ошалела: беспрестанно разражалась звонким смехом, пела, а то уплывала сажёнками далеко-далеко к маленькому, похожему на шапку, зелёному островку на середине озера и оттуда на всё озеро кричала: «А-у!..» И возвращалась с белыми лилиями.
Харраса на массовке не было: ещё в конце мая его призвали на военные сборы. Гаязов надеялся, что Надя забыла его.
К вечеру, когда народ начал понемногу расходиться, Надя сама подошла к нему:
– Зариф, пойдёмте прогуляемся по берегу озера… Вы что такой грустный?..
Они пошли вдоль озера. Песни, гармошка, весёлые голоса – всё осталось позади. Сосняк кончился, они шли молодой берёзовой рощей. Розоватое от закатных лучей солнца озеро то поблёскивало где-то сбоку, то исчезало в зелёной чаще. Вскоре опять начался сосняк. Сосны тихо шумели, тень и свет в лесу гонялись друг за другом, точно играли в прятки.
Чем дальше уходили они, тем чаще стали попадаться озёра, одно другого красивее, тальники, тихие поляны, зелёные лужайки. На одной полянке они долго стояли, любуясь пятью соснами, выросшими из одного корня. Полянка была вся усеяна цветами – алыми, жёлтыми, голубыми, белыми, синими, и каждый как бы умолял: «Сорви меня!»
Вдруг Надя коснулась руки Зарифа, словно приглашая: «Лови меня!», и побежала к озеру.
Большое красное солнце висело над самой водой, казалось, оно вот-вот коснётся зеркальной её поверхности. Водная гладь в центре озера, там, где отражалось вечернее небо и прибрежная тёмно-зелёная кайма, – всё было облито розовым сиянием. Особенно красивы были высокие, стройные стволы сосен, точно вылитые из червонного золота.
Зариф сдёрнул с головы кепку, бросился было за Надей, но на полдороге остановился, приник к сосне, зачарованно глядя на стоящую на пеньке у розового озера девушку. Она подняла руку, чтобы стянуть с шеи лёгкий, как вечерний ветерок, шёлковый платочек, да так и застыла в этой позе, с головы до ног освещённая последними лучами солнца.
Опомнившись, Зариф подбежал к девушке, схватил её за руку.
– Надя!.. – воскликнул он страстно, но дальше не в силах был произнести ни слова – голос изменил ему.
Надя отдёрнула руку, спрыгнула с пенька. Только что вдохновенно сиявшее лицо её как-то сразу померкло.
– Пора обратно, Зариф, – произнесла она едва слышно.
Зариф протянул к ней руки.
– Надя… Надюша… Я… я… люблю тебя ведь, Надя!
Потому ли, что нарочно привела сюда Зарифа, желая вырвать у него признание, потому ли, что думала в тот момент о другом человеке, только Надя не проявила удивления.
– Зариф, прошу вас… пожалуйста… Я… уже связана обещанием… – сказала она, чуть покраснев.
Последние слова были произнесены почти шёпотом, но для Зарифа они прозвучали как разразившийся над лесом гром.
Когда Гаязов, вернувшись с фронта, узнал, что муж Надежды Ясновой Харрас Сайфуллин пропал без вести, он пожалел её – коротким оказалось счастье у бедняжки. Но в то же время, видно, крепко сидела в нём любовь, не погибла за эти годы, уцелел какой-то корешок от прежнего чувства; он ощутил, что сердце у него забилось учащённо. Первая встреча с Надеждой прошла суше, чем он ожидал. Надю в те дни было трудно узнать. Исхудавшая, притихшая, она как-то вся потускнела. В глазах застыло горе. Подняв голову, она взглянула на Гаязова и снова поникла, ушла в себя.
Достаточно было несколько встреч с Надеждой Николаевной, чтобы Гаязов понял, что любит её по-прежнему. Не умри Марфуга, неизвестно, чем бы всё это кончилось. Возможно, Гаязов сумел бы подавить в себе вновь разгоревшееся чувство, возможно, со свойственной ему прямотой признался бы во всём жене. Но судьба избавила его от этого нелёгкого шага. Не готовила ли она ему ещё более тяжкого испытания?..
В парткоме на Гаязова свалилась куча дел, и он не успел ознакомиться с запиской Иштугана Уразметова. «Прочту дома», – решил он.
Дома, когда все улеглись, Гаязов достал тетрадь.
Открыл окно и несколько минут не отрывал взгляда от улицы, озарённой голубоватым светом луны. Откуда-то отчётливо донёсся свежий запах сосны. «Дрова пилили», – рассеянно подумал он. Мимо окна, весело смеясь, прошла парочка. Пересекла улицу и остановилась у парадного. Парень обхватил девушку за талию; откинувшись назад, девушка кокетливо отворачивалась. Гаязов закрыл глаза. А когда открыл их снова, парень целовал девушку в губы.
«Молодость…» – вздохнул Гаязов, осторожно закрывая окно. Читать не хотелось.
Записку Иштугана он прочёл утром. Кое-что записал в блокнот. Весь день, несмотря на тысячу разных мелких дел, он несколько раз возвращался мысленно к отдельным её положениям. А вечером, часов около пяти, молодой Уразметов уже сидел в его кабинете.
– С большим интересом прочёл ваши записи, – говорил он, вглядываясь в исхудалое, с печатью тревоги лицо Иштугана. – Помимо чисто практических предложений, мне очень по душе пришлись ваши мысли о бережном отношении к находкам народного разума. Очень это правильно. И ко времени. Мы – хорошо ли, плохо ли – научились уже беречь материальные ценности, а вот народный разум, самое большое наше богатство, мы ещё мало ценим, транжирим направо и налево, бросаемся такими кусками – о-го-го!.. Это вы очень правильно подметили, Иштуган.
– Особой своей заслуги здесь не вижу… Подметить не так уж трудно. На поверхности лежит, товарищ Гаязов. А мне, сами знаете, много ездить приходится. На любой завод приди – обязательно увидишь, что там вводится не одно, так другое новшество, которого нет на других заводах. Но беда, что новинки эти, как правило, за рамки данного завода не выходят. Ведомственность!.. Вы же знаете, сколько мы намучились со стержнями к гильзе комбайнового мотора. Стыдно признаться – десятки тысяч стержней вручную делались. Самая расторопная стерженщица больше двадцати пяти комплектов в смену не давала. А приезжаю я в Житомир, смотрю, новинка в литейном цехе! Механическая накатка стержней. Без малейшего напряжения, играючи, до двухсот пятидесяти штук выдают в смену. Давно это, спрашиваю, у вас? Да больше года, отвечают. Да знай мы об этом на год раньше, сколько бы государственных средств сэкономили. А сколько инженеров, техников на нашем заводе ломали голову над тем, как разрешить эту давно, оказывается, разрешённую проблему!.. Сколько человеческого ума расходовалось напрасно. Это по одной только детали. А если подсчитать в массе? Если рассматривать вопрос в государственном масштабе?! – блестящими от возбуждения глазами уставился Иштуган на секретаря парткома.
Вдруг он улыбнулся своей характерной улыбкой – уголком рта.
– Только не сочтите меня, товарищ Гаязов, за чудака-фантазёра… Я понимаю… производство – дело сложное. Повторы в какой-то мере неизбежны. Речь идёт о том, каким образом свести их до минимума. Мы с отцом иногда любим помечтать. Он вспоминает, как было в старое время: каждый мастер, каждый хозяин старался утаить свою новинку от чужих глаз. Даже тогда, когда новинка эта была так же нужна ему, как пятая нога собаке, он не открывал её другим, держал в секрете. Ну, тогда был страх конкуренции. Но теперь-то у нас совсем другое дело… Теперь секреты ни к чему. Наоборот… я бы теперь тех, кто придерживает полезные находки, проявляет беспечность, просто отдавал бы под суд!..
На этот раз улыбнулся Гаязов.
– Пожалуй, судей не хватило бы… И всё же вы правы, Иштуган…
– Ясно, прав! Вы слышали, какая история приключилась у наших соседей, на седьмой швейной фабрике? Надумали они послать в Ленинград делегацию – для изучения передового опыта ленинградских швейников. Сказано – сделано. Поехали, изучали. Вернулись. Собрания, речи… В газетах статья за статьёй о пользе обмена опытом. Тут-то и открылось, что никакой нужды ехать за этим «опытом» в Ленинград не было. Он давным-давно существовал на соседней, восьмой фабрике. Люди за тысячу километров катали, а им требовалось дойти до другого конца улицы.
– Сам же я их и провожал… И встретил, как полагается, речью… В качестве члена бюро райкома – Макаров лежал больной тогда… – И Гаязов, точно прицеливаясь, прищурил один глаз, а другим смешливо стрельнул в Иштугана. Не выдержал и расхохотался. – Небось, думаете про себя: «Язык не картошка, не мнётся, сколько им ни молоти». Скажете, неправда?
– Точно, – подтвердил Иштуган с весёлым задором. – Любят у нас поговорить. Я и сам в том грешен.
– Ладно, ладно, нечего каяться, – сказал Гаязов уже серьёзно. – Говорите, что у вас ещё, я слушаю. – И Гаязов открыл свой блокнот. Когда он потянулся за карандашом, на кисти руки стал виден красноватый шрам от старой раны.
– Да, пожалуй, всё… Может быть, ещё раз подчеркнуть вот какой вопрос. Нас очень волнуют взаимоотношения между изобретателями и инженерно-техническим персоналом. К примеру, я, рабочий, что-то изобретаю и моё изобретение проведено в жизнь. Я получаю известное вознаграждение. А инженер, который помогал технически реализовать мою мысль или дальше разработал мою идею, почему-то не получает ни копейки. Иной раз и хотел бы обратиться к инженеру, но тебя удерживает мысль: разве он обязан помогать тебе за так?
– Дельное соображение, – согласился Гаязов. – Я об этом не от первого изобретателя слышу. Вы правы. Инженер тоже должен получать за свою работу. Тогда у него будет материальная заинтересованность.
Иштуган давно знал Гаязова, но до сегодняшнего дня ему не приходилось разговаривать с ним столь откровенно и по душам. Вначале Иштуган стеснялся, чувствовал некоторую скованность, но, почуяв, что нашёл в лице Гаязова единомышленника, что тот действительно принимает близко к сердцу поднятые им вопросы, Иштуган излил всю накопившуюся горечь. Не скрыл и того, как надоело ему ездить по командировкам со старым багажом.
Он помолчал, уставившись сквозь сизый дым папиросы в угол кабинета, где хранилось в чехле переходящее знамя.
– Вы уж простите меня, товарищ Гаязов, – улыбнулся наконец Иштуган, – я умышленно начал разговор с широким захватом. Можно было бы начать прямо с нашего БРИЗа[14].
– Широта, Иштуган, нисколько не мешает решению конкретных вопросов.
– Если так, значит, мы, товарищ Гаязов, думаем одинаково.
И разговор перешёл на заводские дела. Говорили о тех технологических узлах, где явно требовалась помощь изобретательской мысли, об узких местах в отдельных цехах, о предложениях заводских изобретателей. Не обошли, само собой разумеется, и проблемы вибрации.
– Тут отец мой верховодит. Костью поперёк горла встала ему эта вибрация, – сказал Иштуган, чуточку иронизируя и вместе с тем с гордостью за отца.
– Знаю, говорил я с Сулейманом-абзы. Вибрация действительно даёт о себе знать. Но только ли ему, Иштуган! Вибрация – враг каждого станочника.
– Это точно.
– Поэтому, прошу тебя, Иштуган, займись ты этим делом посерьёзнее. Практический опыт Сулеймана-абзы плюс твоя смекалка дадут вместе неплохой результат. – Выпуклые глаза Гаязова внимательно следили за Иштуганом, подмечая малейшее движение.
– Я и то дал обещание отцу, – улыбнулся Иштуган. – И здесь, в партбюро, с удовольствием повторю его.
– Вот и превосходно, значит, договорились… – Гаязов на минуту задумался, потом поднял голову. Его взгляд, внимательный и ласковый, ещё больше помягчел.
Иштуган заметил это и даже смутился немного. «Словно женский – завораживает», – подумал он, собираясь встать, но Гаязов предупредил его жестом руки.
– Раз уж мы начали разговор, – сказал он, – давайте договоримся ещё об одном деле. У вас в экспериментальном мучаются с гидропрессом Зеланского.
– Не с гидропрессом, а с головкой блока гидропресса, – уточнил Иштуган.
– Вот, вот. Поярков мне говорил, что эта самая головка блока гидропресса обойдётся заводу дороже, чем сам пресс.
– Поярков и не то может сказать, – упорно глядя себе под ноги, недружелюбно сказал Иштуган.
– Так ведь дело действительно серьёзное, Иштуган, – сделал вид парторг, будто не заметил тона Уразметова. – Я и с начальником цеха говорил, и с мастерами, и с рабочими. Все в один голос.
– Знаю, что не шуточное. Только мне не хочется вмешиваться в это дело, товарищ Гаязов.
– Но почему?
– Просто так… Другие начали, пусть сами и заканчивают.
Гаязов знал упрямство Уразметовых. Если они что-то решили, убедить их в обратном трудно. И он пустился на маленькую хитрость.
– Что тут важно, Иштуган? Важно, что профессор Зеланский – бывший рабочий нашего завода. Наш коллектив, мне кажется, должен… нет, обязан помочь ему в его научной работе. Как вы считаете? Это же не просто новый гидропресс, это дело чести нашего завода.
– С этим я согласен, – сказал Иштуган.
– Помимо всего прочего, он друг вашего отца, – продолжал Гаязов. – Да и по части вибрации, надо думать, придётся обращаться к профессору Зеланскому за консультацией. И не раз.
– Уже консультируемся…
– Вот видите. – Гаязов положил руку Иштугану на плечо. – Так что тебе нельзя отговариваться, что, дескать, начинали там другие. Другие, конечно, будут продолжать работу… Но и ты тоже давай впрягайся. Общее дело надо тянуть сообща. Договорились?
– Здорово вы припёрли меня, товарищ Гаязов, – покачал головой Иштуган. – Ну что ж, попробуем… Авось что выйдет… Мастер вы уговаривать, товарищ Гаязов. Отец просил – отказался, а вот вам… – И опять покачал головой.
Гаязов расхохотался:
– Нет, уговаривать я не умею и не люблю, Иштуган, а вот убеждать – это да…
Вдруг Гаязов вспомнил: ведь жена Иштугана в больнице… Он, небось, как на иголках сидит, торопится к ней. Проворно поднявшись, он пожал грубоватую, почти квадратную руку токаря, горячо заверяя, что соображения Иштугана по поводу работы с изобретателями непременно передаст в райком, да и в обкоме ими поделится, чтобы сообща подумать над этим делом в более широком плане. Что касается заводских изобретателей, то он включит этот вопрос в свою повседневную работу.
Иштуган уходил от Гаязова внутренне удовлетворённый.
Видя, что Матвей Яковлевич все эти дни ходит хмурый, бабушка Минзифа объяснила это по-своему: «Не полюбился ему мой приезд». Ольга Александровна, та, правда, немало возилась с нею: сводила в баню, к врачу. Старуха рассыпалась в благодарностях, но спокойствия это ей не прибавило. Баламир тоже вёл себя как-то странно, дома показывался редко. Где пропадает – одному Богу известно. Может быть, он оттого такой, что хозяева недовольны.
– Бабушка-то собирается уезжать, – встретила Ольга Александровна новой вестью пришедшего с работы мужа. – Она, кажется, видит причину неприветливости Баламира в нас.
При этих словах Матвей Яковлевич так сердито засопел, что Ольга Александровна пожалела, зачем и разговор завела. А когда вернулся Баламир, Матвей Яковлевич кликнул его к себе да так отчитал, что тот рта раскрыть не решился. Юноше ни разу ещё не приходилось видеть старика в подобном состоянии. Он бледнел, краснел, и едва Матвей Яковлевич умолк, потащил бабушку знакомиться с городом.
– Ой, Мотенька, зачем же так кричать на чужого ребёнка, – упрекнула его Ольга Александровна, когда бабушка Минзифа с Баламиром скрылись за дверью. – Обидеться ведь мог…
– Если царь в голове есть, не обидится…
– За какой девушкой бегает-то? За нашей, заводской?.. – полюбопытствовала Ольга Александровна.
– Будь у него голова на плечах, и девушка была бы ни при чём, – никак не мог успокоиться Матвей Яковлевич. Тем не менее на следующий день он спросил у крановщицы Майи Жаворонковой, с кем гуляет Баламир.
Майя тряхнула коротко остриженными волосами и, презрительно сморщив маленький носик, ответила:
– С дочерью Шамсии Зонтик.
– А Шафика?.. – протянул разочарованно Матвей Яковлевич.
Старик любил Шафику, скромную, умненькую, всегда приветливую девушку, работавшую в экспериментальном цехе, и его очень огорчило, что Баламир променял её на другую. Он пошёл к своему станку.
До обеда работа шла спокойно. Никто ему не мешал, не подходил к станку, не отвлекал посторонними разговорами. Можно было всецело отдаться работе. Только тогда она действительно захватывает тебя всего и у тебя появляется чувство, словно ты не работаешь, а поёшь.
А после событий последних дней душевный покой Матвею Яковлевичу был весьма необходим.
В обед Погорельцев решил зайти к председателю завкома Калюкову. Давно обещанный Кукушкину строительный материал до сих пор не был доставлен на место. А на дворе уже белые мухи летали.
Пантелей Лукьянович, сияя румяными, как спелое яблоко, скулами и лысой головой, встретил Погорельцева с распростёртыми объятиями:
– Добро пожаловать, Яковлич!.. Извини, но ты опоздал!.. Опоздал пропесочить профсоюзного бюрократа!.. Я с самого утра девушкам твержу… – Хотя в комнате ни кого, кроме члена завкома Шамсии Якуповой, не было, он почему-то сказал именно так: «Девушкам». – Богом клянусь, сломает сегодня Яковлич мне шею за Кукушкина… Как только глянул во двор и увидел, что снег посыпал, – беда!.. – засмеялся Калюков. – Иногда и горожанину не вредно наблюдать за природой. Только что на машине сам отвёз… Все нужные материалы… Андрей Павлыч даже удивился. Поблагодарил. Потому и стою перед тобой с гордо поднятой головой… героем. Совесть чиста.
Пантелею Лукьяновичу Калюкову доставалось на каждом собрании. На заводе не было человека, который бы в таком количестве отведал критической лозы, но, удивительно, подходили перевыборы – и его снова избирали в завком. Скоро десять лет сровняется, как он ходит в председателях завкома. Сколько директоров, сколько парторгов сменилось, а он всё держится.
– Насколько мне известно, Пантелей Лукьяныч, – сказал Матвей Яковлевич полушутя-полусерьёзно, – чуваши не страдают многословием. Непонятно, где ты подцепил эту падучую болезнь. Ты и волосы-то поди не от дум потерял, как все добрые люди, а оттого, что много языком мелешь.
Калюков залился искренним смехом. Скулы раскраснелись ещё больше. Даже лысина порозовела.
– Нет, Яковлич, не угадал, клянусь всеми чувашскими богами, не угадал. Волосы мне с детства телёнок слизал! Оттого мой горшок и гол. Теперь дело к старости, ладно уж, а вот каково мне молодому было. Кроме поповны, старой девки, никто и смотреть на меня не хотел. Да и поповна, может, не воззрилась бы, кабы я у них батраком не работал.
Матвей Яковлевич махнул безнадёжно рукой и обратился к Шамсие:
– Шамсия Якуповна, слово у меня есть к вам. Если можно, я бы предпочёл наедине сказать…
– Смотри-ка, смотри-ка, ну и старикан! – рассмеялся им вслед Калюков.
Они вышли на заводской двор. Электросварщики, несмотря на обеденный перерыв, продолжали работу – сваривали огромные металлические конструкции тут же во дворе. Втащить их в цех не было никакой возможности. Гудел трансформатор, трещали электроды, яркий свет вольтовой дуги слепил глаза. Пахло карбидом.
Матвей Яковлевич зашёл с Шамсиёй за угол. Здесь они остановились, и старик, глядя на плывущие в небе сизо-чёрные тучи, заговорил о Баламире.
– Не знаю… ничего не знаю, – затрещала Шамсия, чуточку краснея. – У меня нет привычки совать нос в дела молодёжи. Правда, Баламир иногда приходит к нам… Заводят патефон, поют… – Шамсия подняла голову. – Если вы против… или считаете нас недостойными, я могу сказать ему, чтобы он больше не ходил.
– Нет, почему же, – растерялся Матвей Яковлевич. – Баламир не ребёнок…
– Вы, может, думаете, что это мы на него влияем, учим так относиться к бабушке? Мы хоть и маленькие люди, но честь ещё не потеряли. Зачем же так унижать нас?..
Матвей Яковлевич уже каялся, зачем было начинать разговор. Теперь он думал только о том, как бы поскорее ускользнуть от Шамсии.
Проходя по центральному пролёту механического цеха и услышав знакомый голос, раздававшийся где-то за большим разобранным станком во втором ряду, он замедлил шаги, а потом и вовсе остановился.
Ахбар Аухадиев с булкой в одной руке и колбасой в другой, оседлав станину, что-то рассказывал группе смотревших ему в рот молодых рабочих. На голове у него вместо шапки торчала подкладка от старой фуражки.
Матвей Яковлевич прислушался.
– Вот как оно бывает, ребята, – гнусил явно подвыпивший Аухадиев. – Жизнь, говоря словами мещеряка Айнуллы, что колесо вертится. Сегодня тебе почёт, уважение, премия, а завтра ты… – Аухадиев произнёс непечатное слово. – Видели, как все всполошились, когда Матвей Яковлич напорол брак. Секретарь парткома и тот прибежал. А что человек пятьдесят лет оттрубил на заводе, первый токарь – того не видят. Или меня вот возьмите… Что делает начальство, когда вот такие птенцы, как вы, не справляются с наладкой? Идут на поклон к Аухадиеву. И Аухадиев налаживает. А видит кто, ценит его работу?.. Чёрта с два!
Карим с Басыром фыркнули.
– Чего ржёте?! – прикрикнул на них Аухадиев. – Запущу вот ключом по башке, тогда будете знать… – Аухадиев набил рот булкой с колбасой и опять загнусил: – У Матвея Яковлича, у того друзей-приятелей полно, не дадут в обиду. Взять Яснову… Душу за него готова отдать! Да тот же бешеный Сулейман замолвит словечко зятю – и порядок!..
«Неплохой говорун», – подумал Погорельцев и оглянулся по сторонам, отыскивая глазами агитаторов цеха. Их здесь не видно было. Лишь сверху доносился временами звонкий смех агитатора Майи Жаворонковой, витавшей в облаках со своим Сашей.
«Взгреть бы хорошенько на бюро этих «жаворонков», – подумал Матвей Яковлевич. И вдруг его охватило чувство отчаянной безнадёжности. «Вот верно иногда говорят о человеке – вовремя убрался… Может, и мне, пока ещё не окончательно опозорился, уйти с завода?.. А я всё тянул. Вот и доработался. Надо поговорить с парторгом, пора, кажется, ставить точку. Да!..»
Сулейман-абзы, отказавшийся от столовой с тех пор, как Ильмурза устроился работать в буфете, видя, что Матвей Яковлевич повесил голову, подошёл к другу.
– Что уж так с ума сходить, Мотя, возьми себя в руки. Смехота перед людьми. Что старый воробей. И обедать, кажись, не обедал.
– Да ты сам обедать не ходишь.
– Я – другая статья. Меня никто не трогает, а о тебе весь цех говорит.
Матвей Яковлевич поднял горестный взгляд.
– Знаю, – прошептал он. – Своими ушами слышал…
Сулейман подсел к нему, обхватил за плечи. Так они, бывало, сидели в молодости на берегу Волги.
– Плюнь ты на всё. Когда овца падает – никто не замечает, а верблюд чуть споткнётся – всем видать. Вот что я тебе скажу!
Матвей Яковлевич только отмахнулся от него.
– Ты не маши рукой, – вскипел Сулейман. – Шуточки!.. Перед носом партийное собрание, а в каком состоянии твой доклад, а?
Матвей Яковлевич долго хранил молчание, потом шумно вздохнул.
– Сам о том думаю. Отказаться вроде неудобно, слово дал… Подведу партийную организацию. Не отказываться – каково будет выступать?.. Вконец растерялся.
– А ты не теряйся! Покажи молодёжи, на что способна старая гвардия. Пусть знают.
Погорельцев покачал головой.
– Я бы и показал, если бы мне, как тебе, море было по колено. Да вот беда, не по колено оно мне, Уразметыч… Коли брошусь без оглядки – боюсь, утону…
Завыла сирена. Сулейман-абзы с молодым проворством вскочил на ноги. Матвей Яковлевич с трудом разогнул спину.
Вернувшись после работы домой, Матвей Яковлевич пообедал наскоро и, не передохнув, пошёл к Самариной. На заводе поговорить с ней не удавалось.
Лиза Самарина жила в четырёхэтажном кирпичном доме, построенном ещё до войны. Погорельцеву вспомнилось, как было принято решение о том, чтобы дать ей хорошую квартиру. Он тогда в качестве депутата райсовета непосредственно участвовал в этом деле.
Войдя к Самариной, Матвей Яковлевич застыл у дверей, поражённый. Тёмная, холодная, давно не белёная комната, площадью метров двенадцать-четырнадцать. Двое мальчуганов, лет шести-семи, дрались на кровати. Пол был весь в перьях, будто здесь только что ястреб драл курицу. Третий мальчик, на вид лет десяти, с быстрыми смышлёными глазами, мастерил на полу посреди комнаты перочинным ножом саблю. Сама Елизавета Фёдоровна, в стареньком халате с продранным рукавом, сидя спиной к дверям, кормила с ложки свою младшенькую – худенькую, годков трёх-четырёх девчушку. На столе стояла груда немытой посуды.
Увидев в дверях чужого седоусого старика с палкой в руках, дети прекратили драку, затихли. Елизавета Фёдоровна, догадавшись по внезапно установившейся тишине, что в комнату вошёл кто-то посторонний, повернулась к дверям и, узнав Матвея Яковлевича, вспыхнула и торопливо прикрыла ладонью драный рукав.
– Ой, простите, – сказала она и ещё больше покраснела, стыдясь беспорядка в комнате. – Недавно с работы… Только-только успела суп сварить… Дети весь день одни… Проходите, пожалуйста, присаживайтесь.
– Спасибо, Лизавета… Не беспокойся, когда в доме дети, всяко бывает, – успокоил её Матвей Яковлевич, садясь на табуретку, которую подала ему Елизавета Фёдоровна, предварительно обтерев фартуком.
Зайдя за гардероб, Самарина переоделась, быстренько убрала со стола, согнала с кровати мальчуганов, прибрала постель. Матвей Яковлевич заметил, что на ногах у неё те же резиновые боты со стоптанными каблуками, которые она носила на работе.
Мальчик дострогал саблю, повертел её в руках, показывая братьям, и вышел. Мать крикнула ему вслед:
– Смотри, чтоб за машины у меня не цепляться! Никакого уёму на него нет, – пожаловалась Самарина Погорельцеву. – То на машине виснет, то на трамвае, то драку затеет. Грозятся выгнать из школы. Милиция руга…
Умолкнув на полуслове, Самарина бросила вдруг на Погорельцева неприязненный взгляд.
– Слышала я, доклад делаете… Верно, насчёт брака пришли расспросить…
– Нет, Лизавета. Просто захотелось посмотреть, как живёшь…
– Как живу?! – воскликнула Самарина. – Вот она, моя жизнь, как на ладони. Четверо ребят. А я одна… Младшую в яслях оставляю, а старших… на улице. Когда в вечернюю смену хожу, на замок запираю. А теперь и запирать боязно. Ушла раз так-то вот, заперла их, а они разожгли огонь на полу, посреди комнаты, а как дым повалил, с перепугу под кровать. Спасибо, соседи замок выломали, спасли, а то бы…
Самарина смахнула слёзы концом рукава.
– И не запирать нельзя… Пришла однажды с работы, смотрю, последнее унесли.
В цехе говорили, что Самарина молчунья, ненавистная, зло какое-то у неё на людей. И у Матвея Яковлевича было составилось подобное же мнение после его последнего разговора с ней на заводе. Но, оказывается, Лизавета, подойди только к ней по-человечески, рада излить свою переполненную горем душу. Не заставляя себя упрашивать, с глубокой болью рассказала она о невесёлой жизни своей.
Муж, тяжело раненный в боях под Москвой, вернулся домой осенью 1941 года. Досталось тогда Лизавете: работала на заводе, двое малолеток, больной, требующий ухода муж. Но всё же выходила она его и снова проводила на фронт. Вернулся муж с тяжёлой контузией в апреле 1945 года. Замучили его припадки. Шесть лет отстрадал и однажды, во время припадка, выбросился из окна третьего этажа и разбился насмерть. Не знала ни сна, ни отдыха в те годы Лизавета. Частенько случалось, уходила на завод, не сомкнув глаз ни на минуту за ночь. А семья всё увеличивалась. Больше всего убивалась она, когда её старшенький попал под машину. А всё оттого, что присмотра не было. С тех пор стала она роптать на людей, на жизнь свою нелёгкую. Её зарплаты, пенсии мужа не хватало, чтобы прокормить четверых детей и обеспечить нужный уход больному мужу. Что можно было продать из нажитого до войны, всё продали.
– Вы, может, помните, Матвей Яковлевич, – продолжала Самарина, уставившись куда-то в угол злобным и вместе с тем страдальческим взглядом, – мне дали большую квартиру. Пришлось поменяться. С добавкой… Удивляетесь? Знаю, что вы думаете: «Как же ты, Лиза Самарина, пошла на это незаконное дело?» А какой ещё был у меня выход?.. Сколько раз ходила на поклон к Пантелею Лукьянычу… Отделался двумя сотнями ссуды… Ни разу даже не проведал меня. Последний раз обещал, что пришлёт комиссию. Пришли Шамсия Зонтик и Маркел Генрихович. Дальше коридора не пошли. Шамсия сунула голову в дверь, посмотрела и давай меня мурыжить: «Ты плохо работаешь на производстве, у тебя часто брак бывает… Мы только передовым рабочим помогаем, сначала стань передовой», – говорит. Так мне стало обидно, чуть не выгнала её, пощёчин готова была надавать. Она-то сама каждый год на курорт по бесплатной путёвке ездит, дочь что ни лето бесплатно отдыхает в пионерлагере. Какая отличница производства, подумаешь!.. А я сколько просила, чтобы дали путёвку больному мужу, – не дали. Сказали, чтобы хлопотала в райсобесе. Да там разве один такой, как мой муж… И детям в лагерь не смогла получить путёвки… Сначала я было обрадовалась, когда увидела, что товарищ Зубков пришёл. Думаю, человек большой пост занимает, войдёт в моё положение… А он только и видит, что крашеные губы Шамсии…
– С кем поменялась квартирой? – спросил Матвей Яковлевич.
– И здесь попутала меня эта проклятая Шамсия Зонтик. Подольстилась: найду хорошего человека… И нашла Пояркова… А он и половины того не отдал, на чём договорились.
Последнее не удивило Матвея Яковлевича. Поярков никогда не производил на него приятного впечатления.
Мучила совесть, хотелось сказать: «Прости, Лизавета, мы недоглядели, что трудно тебе, а бездушные люди воспользовались твоим несчастьем». Но он молчал, только сильнее супил брови.
– Сама виновата, – сказала Елизавета Фёдоровна, по-своему поняв причину мрачности Матвея Яковлевича. – Отшибло меня от людей, обиду я на них затаила, скрыла от всех своё горе. Беспартийная я сама-то, потому и не пошла в партком… Хотя знала, что туда ходят не только партийные. И к Гаязову не обращалась, когда в цех приходил… Наоборот, старалась не попадаться на глаза. Совестно было. Характер у меня дурной какой-то. Надежда Николаевна очень сочувствовала, чуяла, что нелегко мне, но и с ней ничем не поделилась. И теперь, если когда и говорим, так только о работе. Как-то перевернуло меня всю после того, как побывали у меня Шамсия Якупова с Зубковым. Думала, если поделюсь с кем своим положением, подумают ещё, что пришла выпрашивать чего… А ну как скажут опять, что плохо работаю. Всё же, когда сменился директор, пошла раз к нему…
– И что же?
– Вызвал Пантелея Лукьяныча. А тот завёл ту же музыку, что и Шамсия Зонтик. Стыд-то какой!.. Обругала себя, зачем пришла, и давай бог ноги.
Из глаз Лизаветы покатились слёзы.
– «Сама виновата, Самарина. Была бы ты хорошей работницей, новатором, мы бы тебе со всем нашим удовольствием помощь предоставили». Это Пантелей-то Лукьяныч. Боже мой, да неужели же я сама не хотела бы лучше работать!.. Разве я оттого, что не хочу работать, брак даю? – с горечью воскликнула Самарина. – Как подумаю, что дети дома одни, в глазах темнеет. Работа валится из рук. А как старший погиб под машиной, пока до дому-то добежишь, сердце, думаешь, разорвётся, всё в глазах представляется, что и оставшиеся под машиной лежат. Ведь у нас на заводе, Матвей Яковлевич, никто по-настоящему не заботится о детях. А разве мало таких, как я… которые головы не приложат, с кем оставить детей на время работы.
Елизавета Фёдоровна как бы заново переживала беды последних лет, потому что нашёлся-таки душевный человек, который сидит у неё и слушает её горе-печаль. Старый рабочий переживал чувство мучительного стыда. «Чересчур беспечно относимся мы иногда к работающим рядом с нами людям и, хотя немало говорим красивых фраз насчёт заботы о человеке, на деле порой не проявляем к нему даже самого малого внимания».
«Дети… дети… – размышлял Матвей Яковлевич на обратном пути. – Будь Лизавета спокойна за детей, она бы всю душу работе отдала. Куда быстрей и лучше пошло бы у неё дело. Не ленива она, нет. Любит труд. И умеет работать. Дети… дети… Куда с вами денешься? Самарина – одиночка. Няню содержать она не в состоянии. А раз так… что-то надо предпринимать. На заводе не одна она так-то мыкается. А хорош этот мальчонка с юркими глазами. Дети, дети… Наше будущее… Разве можно оставлять их без присмотра! Поддастся, смотришь, парнишка дурному влиянию… В кино их по вечерам не пускают, в клуб тоже. Из школы гонят. Матери дома нет. Куда же ему пойти?..»
Новая работа всё больше и больше захватывала Муртазина. Мутные чувства, копошившиеся в его тщеславном сердце, когда он сошёл с поезда и позже – когда лежал в неуютном, сыром номере гостиницы, воспоминания о былом блеске, задетое самолюбие, обида постепенно утрачивали свою остроту. Из неведомых глубин подымалось новое чувство, столь знакомое по дням молодости, – вера в себя, в свои силы.
«Ещё заставит говорить о себе Муртазин», – думал он, и от этих гордых дум, казалось, светлело вокруг.
То, что грезилось его ненасытному самолюбию, хотя и в очень скромном объёме, он разглядел в проекте Назирова. В серийном производстве – и вдруг поток. Да, это ново, смело. Тут есть за что бороться, есть что ломать. Месяца три-четыре назад Муртазин сам восстал бы против подобного проекта, назвал бы его, пожалуй, плодом технически неграмотной мысли. Да оно так и было. Ведь провалил же он практически очень ценный проект инженера из области и… сам не удержался в главковском кресле. А теперь эти слова скажет… да, обязательно скажет кто-то другой из сидящих в комфортабельных кабинетах главка. Старое – живуче. И Назирову одному, конечно, не справиться. Его легко выбьют из седла. А Муртазин – старый вояка, да и лучше Назирова знает ходы-выходы. И он поможет Назирову, поможет, если даже придётся переложить главную тяжесть борьбы на свои плечи.
Теперь Муртазин часто вызывал Назирова к себе в кабинет, слушал его объяснения, сам изучал проект во всех деталях. И чем глубже вникал в подробности, тем больше убеждался, что проект будет иметь успех, что его вполне удастся провести через министерство. Увеличение плана заводу, решения Сентябрьского пленума партии, в которых подчёркивалась необходимость общего увеличения выпуска сельскохозяйственных машин, делали это убеждение ещё более прочным. Конечно, станков в том количестве, которое необходимо для полной перестройки цеха, они не получат. А возможно, и вовсе не получат – к этому Муртазин был готов. Ну что ж, придётся выходить из положения за счёт модернизации старых станков. Держалась ещё в резерве слабая, правда, надежда на прежние знакомства. Но её Муртазин почти не брал в расчёт по той простой причине, что сам по знакомству ничего не давал, а потому и от других не рассчитывал получить.
Советовался Муртазин по проекту Назирова с главным инженером, с другими руководящими инженерами завода. Среди них нашлись и такие, кто считал проект Назирова чуть ли не ученическими бреднями. Поярков так прямо и брякнул. Муртазин, иронически сощурившись, долго вглядывался в главного конструктора. Хотел доискаться, что держит на уме этот человек со стеклянными глазами. В самом деле не верит в проект или боится лишних хлопот, которые на него неизбежно свалятся при этом. Да, перестройка механического цеха немыслима без перестройки работы всего завода. Всем забот будет по горло. Конечно, нелегко отважиться и рискнуть на такое дело, не имея в душе полной уверенности в успехе. А старое, оно хотя и идёт ни шатко, ни валко, зато налажено, потихоньку, но всё же движется по наезженной колее. Что ещё надо человеку, заботящемуся лишь о собственном спокойствии?
Говорил Муртазин и с парторгом. Целыми вечерами просиживали они над проектом. По нескольку раз проверяли расчёты. Гаязов был особенно осторожен, до такой степени, что даже удивлял директора. Муртазин ожидал, что Гаязов всецело и безоговорочно станет на сторону Назирова. Парторги – это такой народ, им только подавай новое, всякая новаторская мысль их увлекает, они очертя голову готовы ринуться в погоню за ней. Но Гаязов – редкое исключение! – не торопился, скорее даже медлил несколько. В такие минуты Муртазину казалось: «Видимо, не совсем доверяет мне. На человека, смещённого с высокого поста на более низкий, всегда смотрят как на бесталанного».
И тогда Муртазину снова и снова вспоминалось его былое величие, былая власть. Сердце сжималось болью. Разве тогда ломал бы он голову над каким-то несчастным проектом перестройки одного цеха! Было время, когда он своей властью продвигал проекты в десятки раз более сложные, чем проект Назирова.
– И всё же нам придётся рискнуть, – потеряв терпение, сказал однажды Муртазин парторгу. – Время не ждёт. Необходимо добиться утверждения проекта ещё в этом году. Дальше тянуть нельзя.
Гаязов долго молчал, в задумчивости прохаживаясь по кабинету, и наконец с твёрдостью заявил:
– По-моему, рановато ещё, Хасан Шакирович. Подсчитаем ещё разок, кое с кем посоветуемся. Дело-то больно серьёзное. Нельзя с кондачка решать, на авось. – Видя, что директор недоволен его ответом, Гаязов продолжал: – Я ответственности не боюсь, Хасан Шакирович. Что бы ни случилось, ответ будем держать вместе. Проектом этим я интересуюсь давно, раньше вашего. Расчёты не очень утешительные пока, но опыт партийной работы говорит, что в конце концов дело выйдет.
Муртазин облегчённо вздохнул:
– Ладно, коли так, подсчитаем ещё разок. Кашу маслом не испортишь.
Дня через три-четыре после этого разговора Муртазин вызвал к себе Назирова, Яснову и Акчурина.
– Ну, что нового скажете? – спросил он.
Они доложили о заново проведённых расчётах, об изменениях, внесённых ими в отдельные узлы. Выслушав, Муртазин тут же изложил свои замечания. Замечания были дельными, чувствовался опыт, обширные знания.
Муртазин, опираясь руками о стол, тяжело поднялся, давая понять, что разговор окончен.
Назиров, Акчурин и Яснова направились к выходу. Но Муртазин попросил Назирова и Яснову задержаться ещё немного, а сам, чтобы размяться, подошёл к окну. На улице было темно. Огни горели тускло, изредка проходили трамваи, автобусы. Моросил дождь. Мокрый асфальт сверкал, как омытые ночным дождём оконные стёкла. Когда проносились машины, в нём отражались их задние красные огоньки. Хасан Шакирович наблюдал когда-то отражение вот таких же красных огоньков на мокром асфальте… Вспомнил! Это было ночью, в день его приезда в Казань. Гремел гром, молнии сверкали, шумел ливень. Так-то подумать, много ли времени прошло, а Муртазину кажется, он живёт в Казани давным-давно.
– Почему не переведёте Матвея Яковлевича на более лёгкую работу? – неожиданно спросил он. – Или думаете, хватит ему того, что в песне поётся: «Старикам везде у нас почёт»?.. Хвалил я вас. А за то, что невнимательны к старым рабочим, к гвардии нашей, должен поругать. И крепко.
– Мы, Хасан Шакирович, несколько раз поднимали вопрос о том, чтобы назначить Матвея Яковлевича мастером. И до войны и после, – сказала Яснова. – Он сам не соглашается… Не хочет расставаться со своим станком.
Муртазин покачал головой.
– Любить станок – одно, а стоять по восемь часов в день у станка – это совсем другое. Помнить надо его годы…
– Хорошо, Хасан Шакирович, – сказал Назиров. – Но только с этим делом следовало бы, мне кажется, несколько повременить. В данный момент назначать старика мастером – значит поставить его в неловкое положение перед коллективом.
– Этого бояться нечего. Погорельцева на заводе не первый день знают, кто посмеет упрекнуть его в случайно допущенном браке?
Через несколько минут Назиров с Надеждой Николаевной, одетые, шли по улице. Несмотря на то что моросил дождь, в воздухе стояла тяжёлая духота предбанника. Но Назиров и Яснова не замечали этого.
Назиров поднял воротник кожаного пальто. Надежда Николаевна затянула потуже платок на голове.
– А вы даже и зонт не взяли, – сказал Назиров.
– С утра солнце было.
Молча прошли мимо толпы перед зданием кинотеатра. Мелькнула написанная от руки афиша: «Адмирал Ушаков, первая серия».
– После сегодняшнего разговора я как-то прониклась уважением к Хасану Шакировичу, – сказала Яснова с мягкой задумчивостью. – Но будь я с ним знакома поближе, я бы посоветовала ему больше чуткости в отношении Матвея Яковлевича…
Назиров, погружённый в свои мысли, ответил не сразу.
– Хасан Шакирович – человек дела, в тонкостях не разбирается, – проговорил он наконец, не отрывая глаз от мокрого асфальта.
– А мне жаль старика… – продолжала Яснова. – Взгляну на него – отец так и стоит перед глазами. Хороший тоже старик был. Рабочим старшего поколения, вся жизнь которых прошла в труде, свойственна какая-то особая красота. Склонить перед ними голову никому, даже самому директору, не зазорно. Как подумаешь, до чего ж огромный путь проделали они, душа трепещет. Солдаты революции, Азат. Из года в год уменьшается их число… Уходят в вечность, но уходят, сделав дело, которое будет славно в веках.
– У вас душа поэта, Надежда Николаевна, – сказал Назиров.
– Возможно. Мне в жизни много пришлось пережить, во многом я разочаровалась, от многого отвыкла, остыла, но уважения к человеку никогда не теряла. А если потеряю когда-нибудь – этот день будет последним в моей жизни.
Они повернули за угол и неторопливо зашагали по тротуару, пестревшему влажными от дождя листьями. Навстречу попадались торопливо шагавшие прохожие в плащах, под зонтами.
Затянутое сплошь тучами небо временами озарялось голубоватым светом от искр, слетавших с трамвайных дуг. Но эти мгновенные сполохи, бессильные прогнать мрак, которым окутано было всё вокруг, лишь будили тоску. Надежда Николаевна примолкла. Не нарушал молчания и Назиров. Уже прощаясь, Надежда Николаевна, пожимая руку Назирову, спросила:
– Перекусишь, небось, наспех и побежишь в клуб или в кино? Тем более что и настроение у тебя сегодня подходящее, праздничное…
– Никуда я не пойду, – сказал Назиров невесело. – С Гульчирой мы рассорились, и, похоже, окончательно.
Надежда Николаевна заглянула ему в глаза.
– Когда любишь по-настоящему, Азат, слово «окончательно» не должно так легко слетать с губ, – сказала Надежда Николаевна с глубоким вздохом. – Не верю, что ты говоришь это всерьёз. По себе сужу, пережила всё это. Вы просто как-то нелепо обиделись друг на друга. Дурите из-за пустяков. Стоит ли играть таким большим чувством?..