Как ни глух был Муртазин к внутренней жизни своих близких, даже он не мог не заметить, что с женой творится что-то необычное. Она уже не просила, не умоляла, как прежде, а твёрдо объявила, что намерена пойти на работу.
– Меня теперь ничем не удержать, Хасан. Натерпелась, хватит, – сказала Ильшат с какой-то новой для неё ноткой решительности, когда Муртазин попробовал крутым окриком остановить её.
Это была уже не прежняя мягкая, всегда со всем соглашающаяся, привычная, домашняя Ильшат, а какая-то новая, требовательная, даже резкая в своих суждениях женщина – настоящий отпрыск Уразметовых.
– Почему ты так упорно не хочешь, чтобы я вернулась к самостоятельной работе? Что в этом плохого? Маленьких детей у нас нет. Хозяйничать будет домашняя работница. Что мне, здоровой женщине с дипломом инженера, день-деньской торчать без дела дома?
Ильшат, в чёрном костюме, подтянутая, с гладко зачёсанными иссиня-чёрными косами, собранными на затылке в тугой узел, отошла к окну.
– Если хочешь знать, Хасан, ты просто боишься, чтобы я не сломала твой привычный домашний мирок. Семья для тебя что-то вроде крепости, где ты полный господин. Пусть даже в этой крепости твой самый близкий человек чувствует себя замурованным, тебе дела нет. Пойми наконец, всё осталось позади. Я была в райкоме, и меня направили сменным мастером на завод. С завтрашнего дня я приступаю к работе.
Муртазин гулко хлопнул дверью и ушёл из дома.
Зайдя несколько дней спустя поздним вечером в директорский кабинет и застав там Муртазина, Гаязов не стал спрашивать его, почему он в таком мрачном настроении, – он уже знал от Макарова о его семейных неурядицах, – и прямо сказал:
– Я, Хасан Шакирович, не думал, что вы в семье такой феодал.
– Феодал… феодал, – вышел из себя Муртазин. – И откуда берутся такие пакостные слова…
Раньше, в какое бы время дня и ночи Муртазин ни возвращался домой, Ильшат всегда ждала его, всё было наготове. Теперь дома в обед его встречала домработница. Муртазин по старой привычке съездил несколько раз пообедать домой, но там было так пусто, так уныло, обед так невкусен, что он перестал обедать дома.
В те редко выпадавшие минуты, когда он мог позволить себе поразмыслить на свободе над своими семейными и заводскими делами, Муртазин ловил себя на странном чувстве: он точно плывёт, но плывёт против течения, и его относит назад, и в борьбе с волнами уже устают, обессиливают его руки. Но, собрав последние силы и соединив воедино своё упрямство, эгоистическое чувство самосохранения, он вновь выплывает на стрежень. Иногда он сознавал, что рано или поздно волна унесёт его с собой, и всё же не хотел подчиниться. Порой Муртазина кидало в другую крайность: манило уехать куда-нибудь далеко, в тихий, спокойный уголок, в самую глухомань.
На заводе хлопот прибавилось. Перестройка механического цеха осуществлялась не гладко, во всяком случае далеко не соответствовала первоначальным планам. Завод лихорадило. Все цехи выбились из ритма. В одних рабочие простаивали, в других гнали по четыре смены. Особенно задержались с выпуском запасных частей, а весенне-полевые работы были на носу. Муртазин измучился, давая объяснения.
Сегодня секретарь обкома вызвал их обоих – его и Гаязова.
Всё, о чём говорил секретарь, было не ново. Подобные же вопросы, советы, предупреждения, казалось Муртазину, приходилось слышать от него и раньше. Но сегодня секретарь как-то по-особенному смотрел на него во время беседы, точно требовал: а ну, покажи-ка, покажи, как там у тебя, чиста ли партийная совесть? Не обросла ли мохом душа?
– Вот вы говорите, что перестроите механический цех – и всё наладится. Хочу верить, – сказал секретарь. – Но ведь запчасти деревне нужны безотлагательно. Весна в деревне наступает намного раньше календарной весны. Как же вы не учли этого? Поточные линии для запчастей нужно было пустить в первую очередь!
В открытую форточку в кабинет врывался клубами весенний воздух, доносился воробьиный гомон. И Муртазин чувствовал, что весна действительно совсем близко, – ей ведь нет дела, что он просчитался с запасными частями.
В обкоме не погладили по головке и Гаязова. И всё же Муртазин про себя заключил, что к нему придираются больше и что здесь не обошлось без тайного вмешательства Гаязова. Секретарь обкома словно проник в его мысли.
– Вы оба решаете задачу, значит, и сердца ваши должны биться вместе, – сказал он, пожимая им руки при прощании.
Что делалось на душе у Гаязова, Муртазин не знал. Когда они спускались по устланной дорожками лестнице, парторг внешне был спокоен, только на лбу резче обозначились складки да губы были сжаты плотнее, чем обычно. Зато у Муртазина сердце колотилось, как у рысака после скачек. Вернувшись на завод, Муртазин, не заходя к себе в кабинет, отправился в механический цех. Он чувствовал неуёмную жажду деятельности.
Стрелой пронёсся он по длинному пролёту, поднялся в конторку к Акчурину и, сняв пальто, бросил его на спинку стула.
– Аван Даутович, как с запчастями?
– Поточные линии работают безостановочно, Хасан Шакирович. Мы немного укоротили цикл. Это даёт нам возможность увеличить сменное задание на восемь-десять процентов.
– Это хорошо, но этого мало, Аван Даутович. Когда пустите пятую линию?
– Через два дня, раньше никак не управиться. И без того работа идёт круглосуточно.
– Необходимо завтра к концу дня, в крайнем случае в ночную смену. Всех слесарей и наладчиков – на линию. Подброшу вам ещё слесарей из сборочного и ремонтного. Всей работой руководите сами, Надежда Николаевна пусть занимается остальными делами.
– Слушаю, Хасан Шакирович.
– А как с третьей сменой? Полностью будет работать?
– Людей не хватает.
– Людей, людей! – загорячился Муртазин. – Неужели не видите, что весна заглядывает к нам в окна. – И он показал рукой на залитое солнцем окно. – Временно снимите людей с других участков.
– Мы думали об этом, Хасан Шакирович, но у нас ни одного лишнего человека. Даже не хватает. Три человека у меня на бюллетене. Если будем снимать, сорвём график цеха по другим видам.
– Что вы предлагаете? – Муртазин едва сдерживал себя, хотя доводы Акчурина были основательными. Запчасти ещё не весь план, а меньшая его часть.
– Пока не могу сказать конкретно… Кое-что нам нужно ещё обдумать, вернее – додумать, – нерешительно ответил Акчурин.
Это не понравилось Муртазину.
– Сейчас не думать, а действовать надо, а вы опускаете крылья… – сорвался директор.
После всех семейных неприятностей у Акчурина и на самом деле крылья были опущены. Придя в цех, он с огорчением убедился, что у него не хватает практических навыков, а некоторые вопросы производства и вовсе ставили его в тупик, тогда как опытного начальника подобные вопросы не должны были бы затруднять. Поэтому Акчурин несколько даже растерялся, когда директор стал повышать голос. На выручку пришла Надежда Николаевна.
– Вы ошибаетесь, Хасан Шакирович, мы не боимся действовать, – сказала она, – и смелости у нас хватит. Но дайте нам подумать, и мы обещаем…
«Какой герой нашёлся!» – хотелось оборвать её Муртазину, но он сдержался.
– Хорошо, подумайте! Но если задержите запчасти, пеняйте на себя. Уговор дороже денег.
Войдя в свой кабинет, Муртазин быстро разделся и сел за стол. Нажал на белую кнопку. Вошла Зоечка – тоненькая, больше обычного накрашенная и по-весеннему пёстро одетая.
– Что за люди там собрались?
– Товарищ Ихсанов, шофёр Сабиров. Вы же сами вызвали их…
– Ах, чёрт!.. Ну ладно, давайте Ихсанова.
В связи с делом шофёра Гайнутдинова, задержанного с печными плитами, выяснилось, что на складе не хватало печных плит почти на пятьдесят тысяч рублей. А заведующий складом Ихсанов утверждал, что у него никакой недостачи нет, что плиты все до единой он отправил в Татсоюз (на предъявленных накладных и в самом деле была пометка, что плиты отправлены в Татсоюз), а в хищении плит виноваты шофёр и чернорабочий на машине Аллахияр Худайбердин.
Как ни неприятно ему было, Муртазин решил сам разобраться в этом деле. По его приказу проверили накладные и путёвки шофёров за целый год. Оказалось, плиты в Татсоюз возил не Гайнутдинов, а Сабиров. Когда Муртазин вызвал к себе Сабирова, тот сказал, что в этом году он ни разу никаких плит в Татсоюз не отвозил, возил только в магазин хозтоваров. Когда же поехали в магазин, там категорически отказались. «Если мы получали, – заявили продавцы, – у вас должны быть наши расписки. Предъявите». Но расписок не было. При вторичном запросе Татсоюз вновь подтвердил, что в этом году он от «Казмаша» печных материалов не получал.
«Что за заколдованный круг?» – подумал Муртазин и решил вызвать Ихсанова. Гаязов уже осведомил его насчёт сигнала Айнуллы.
Когда Хисами Ихсанов вошёл, Муртазин долго смотрел на этого пыхтящего, тучного, как боров, человека.
– Скажите, сколько и с кем воровали? – с места в карьер спросил Муртазин, буравя его колючим, зло прищуренным взглядом.
Водянистые глаза Хисами выпучились.
– Товарищ директор, пусть ветер унесёт ваши страшные слова! – Но не мог, как ни старался, скрыть своё волнение. – Какое может быть воровство… Вся моя вина в том, что не заметил проделок Аллахияра. У меня все документы в полном порядке…
Муртазин нажал кнопку, в дверях показалась Зоечка.
– Шофёра Сабирова.
Ихсанов вздрогнул, запыхтел.
– Товарищ Сабиров, – обратился директор к шофёру в промасленном полушубке, – вы в этом году возили печные плиты в Татсоюз?
– Нет, товарищ директор, не возил. Плиты я возил в магазин хозтоваров, который находится на улице… – И он назвал одну из улиц в центре Казани.
– На основании каких документов? – поторопился спросить Ихсанов.
– Документы давали вы, Хисами-абы.
– Не мути, браток. На моих сказано – в Татсоюз. Чёрным по белому.
Муртазин смотрел то на одного, то на другого. На первый взгляд подозрение падало на шофёра. Но Муртазин чуял, что делишки обделывал Ихсанов. Он отпустил шофёра и строго обратился к Ихсанову:
– Значит, не хотите сознаться в воровстве? Не хотите назвать соучастников?
– Товарищ директор, не губите головы понапрасну, – взмолился Ихсанов. – Неужто на старости лет запачкаю себя таким делом? Всё перепутал этот божий человек Аллахияр…
– Ладно, в прокуратуре разберутся, кто из вас божий человек. Я снимаю вас с работы и отдаю под суд. Идите, – сказал Муртазин решительно. А когда Ихсанов снова принялся умолять его, Муртазин стукнул кулаком по столу и показал на дверь: – Идите!
Зоечка не пускала к директору никого. Даже по телефону не разрешала звонить. Она бесстрастно поднимала то одну, то другую трубку, тусклым голосом отвечая: «Хасан Шакирович занят», «Хасан Шакирович не может принять», и скучающе посматривала на весеннее голубое небо. В приёмную вошёл невысокий плечистый мужчина, очень хорошо одетый, с чёрными живыми глазами, короткими усиками и смугловатым лицом южанина.
Подойдя на цыпочках к столу, он опустил в полуоткрытый ящик стола коробку шоколадного набора. Зоечка повернула голову, и её скучающее лицо сразу засияло.
– Ах, Карапет Георгиевич, когда вы приехали?
– Прямо с аэродрома, Зоечка. – И он холодными губами прикоснулся к её ручке. – Как ваше здоровье? Цветёте, как олеандр, на зависть девушкам всей Казани.
Зоечка кокетливо улыбнулась и замахала руками, неприметно, бочком закрывая ящик стола.
– Хозяина бы увидеть, Зоечка, только на две минуты.
– В это время он не принимает, Карапет Георгиевич.
– Очень прошу, Зоечка. Очень срочное дело… – И он подмигнул девушке.
Зоечка тут же пошла доложить. Муртазин выслушал её, держась одной рукой за телефонную трубку.
– Срочно? А у меня ничего нет срочного? Скажите ему… Впрочем, пусть зайдёт.
Карапет Георгиевич был представителем какой-то строительной организации Грузии. В прошлые годы он в Татарской и Марийской республиках закупал лесные делянки и заготавливал строительный материал. А негодную для строительства древесину распиливал на метровки и от имени своей организации продавал казанским предприятиям на дрова. С заводом «Казмаш» у него были давние связи. Нынче этой организации дали лесной участок где-то в Свердловской области. Муртазин считал, что из Свердловской области никто не позволит перевозить в Татарию дрова, и решил, что с организацией этой надо порвать, но Зубков заверил его, что нет таких дверей, которых бы не открыл Карапет Георгиевич, и нет таких щелей, куда бы он не пролез. Муртазин, чуя, что здесь не всё чисто, был насторожен. Однако внешне оставался спокоен.
– Вам нужны дрова, у нас есть дрова, – сказал Карапет Георгиевич самоуверенно, с наглецой, свойственной такому типу людей. – Берёза и сосна. И очень дёшево. С перевозкой кубометр обойдётся сорок-сорок пять рублей. Здесь вы таких дров и за девяносто не найдёте.
Муртазин поинтересовался, как Карапет Георгиевич рассчитывает из Свердловска, против железнодорожного потока, везти дрова в Татарию, где и своего леса достаточно.
– Ведь это всё равно что в лес тащить дрова, – усмехнулся Муртазин. – Разве Министерство путей сообщения даст вам вагоны?
Карапет Георгиевич, плутовски осклабившись, медленно провёл рукой по усам.
– Дрова, Хасан Шакирович, и по-другому можно назвать, например крепёжным материалом. Я им скажу – в Казань море идёт. Море!.. И тот крепёжный материал нужен заводу для строительства защитной дамбы.
– И поверят?
– Безусловно.
Муртазин покачал головой.
– Я бы не поверил.
– Нет, вы бы поверили. Опыт… – Считая дело решённым, Карапет Георгиевич сказал: – Я вас очень прошу, Хасан Шакирович, в бумажке, адресуемой в железнодорожное управление, укажите вместо тысячи тысячу двести кубометров. Ещё одно предприятие нуждается в дровах, но эта организация недостаточно солидная.
Директор что-то обдумывал. Карапет Георгиевич это заметил.
– Хасан Шакирович, может, сомневаетесь, думаете, здесь какой-то шахер-махер? Будьте спокойны. Мы деловые люди. Всё будет оформлено надлежащим образом. На двести кубометров получите официальную справку. Ведь просить тысячу двести кубометров легче, чем двести…
– Нет, не могу. – Муртазин быстро встал, ошарашив представителя. – Не нужны ни тысяча, ни двести. Мы купим дрова у себя.
После того как Карапет Георгиевич, словно ошпаренный, выскочил из кабинета, Муртазин долго ещё сидел в раздумье. Он чувствовал, что поступил правильно, даже если дрова на месте обойдутся заводу немного дороже. Наконец, вызвав звонком Зоечку, он велел ей позвать Зубкова. Тут его взгляд упал на часы: опять одни отставали, другие спешили. Давно бы пора сдать их в ремонт. «А впрочем, ну их», – отмахнулся Муртазин.
Придя, Зубков стал развивать мысль, что директор напрасно отказался от выгодной сделки с Карапетом Георгиевичем, что завод и рабочие в один прекрасный день могут оказаться без топлива.
– Живём в лесу и без дров останемся, – иронически усмехнулся Муртазин. – Когда вам нужно было, доставали не только дрова, целые кряжи.
Маркел Генрихович отлично понял, куда целился директор, но пока отмолчался.
– Я отдаю Ихсанова под суд, – не давая Зубкову прийти в себя, продолжал Муртазин. – Он тоже процветал под вашим крылышком.
Зубков закурил. «Что, задрожала рука?» – подумал Муртазин.
– Отдать Ихсанова под суд не так уж трудно, – заговорил наконец Зубков. – Но вы, Хасан Шакирович, вот что прикиньте… – Маркел Генрихович несколько раз глубоко затянулся и сквозь густой дым многозначительно посмотрел на Муртазина. – Этот Ихсанов не дурак. Он уже был у меня. Сын ваш Альберт с вашего ведома систематически одалживался у него деньгами под расписку. Ихсанов предупредил: если дело дойдёт до суда, он сообщит об этом прокурору.
Удар был нанесён совершенно неожиданный. Шантаж или правда?.. Сумасброд Альберт вполне мог брать у Ихсанова деньги под расписку, на него похоже. И тут Муртазин вспомнил, как однажды жена говорила, что Альберт кому-то должен пятьсот рублей.
– Вот видите, – язвительно бросил Зубков, наглея при виде того, как взволновался директор при его сообщении. – Побольше хладнокровия… Сгоряча можете запутать не только сына, но и себя.
Сердце у Муртазина неистово заколотилось, но у него ещё хватало силы воли держать себя в руках.
– Теперь я ясно вижу, что вы аферист. – Он гневно впился глазами в Зубкова. – Но вы ошибаетесь в своих расчётах, Зубков. Я не из тех, кто, спасая свою шкуру, легко идёт на преступление.
На лице Зубкова мелькнула кривая усмешка.
– Дальше-то некуда идти, вы уже его совершили, преступление-то, Хасан Шакирович. Если хотите, я вам по пальцам перечислю… Вы с первых же дней, как приехали на «Казмаш», обманули государство, выполнив план только на бумаге. Потом вы стали искать виновников, стали преследовать честных людей. Думаю, нет нужды перечислять всё. Можно бы вам кое-что ещё напомнить…
– Подлец! – крикнул Муртазин, замахиваясь тяжёлым пресс-папье.
– Ещё раз советую не горячиться, – надменно бросил Зубков и, выждав, пока Муртазин опустит руку, тоном, не допускающим возражений, потребовал: – Дайте слово, что Ихсанова не тронете. Тогда и вас никто не тронет.
Только сейчас Муртазину стало ясно подлинное лицо этого человека. Дрожа от ярости и гнева, он бросил:
– Могу пообещать лишь одно: вы сядете вместе со своими друзьями на скамью подсудимых! Вон!
– Ах, так! – процедил Зубков сквозь зубы. – Вы ещё пожалеете об этом!
Дома Муртазин схватил сына за плечи и бешено затряс:
– Говори, щенок, у кого брал деньги? Кому давал расписки?
Ильшат едва оторвала мужа от насмерть перепуганного Альберта. Хасан дышал шумно, как загнанный конь. Кулаки его сжимались, лицо налилось кровью. Он ещё что-то прокричал и внезапно остановился на полуслове. Молнией сверкнули перед ним последние события. «Сына ругаю, а сам…» Он схватился за голову, пошатываясь, дошёл до своей комнаты. Щёлкнул дверным замком. Ильшат, побелев от страшной догадки, бросилась к двери:
– Хасан, открой, слышишь… Хасан, не смей…
Она слышала, как он, стуча и хлопая, открывал ящики стола. Это ещё больше испугало Ильшат. Она слёзно молила мужа открыть дверь.
– Не бойся, не застрелюсь, – донеслось из-за двери.
Всю ночь Муртазин что-то писал.
Он без утайки вылил на бумагу всё, что счёл нужным сообщить партийной организации и прокурору. Осталось ответить ещё на вопрос, который неумолимо встал перед его гражданской совестью: кто он?
Слишком долог и нелёгок был жизненный путь Муртазина, чтобы он позволил себе бездумно отмахнуться от голоса своей совести. Он был одним из тех, кто не ищет объективных причин для своего оправдания.
«Да, точно… Теперь я всё понял, всё вижу… – рассуждал он. – Былая слава ушла от меня – вот и завладел мной шайтан кичливости. Это он мутит, тянет в болото… Ослепило меня… Не поможет теперь ни один окулист на свете…»
В предрассветной тишине через открытую форточку ворвался петушиный крик. Муртазин вздрогнул, прислушался. Вспомнилась смешная история с петухом, которую рассказывал шофёр.
Губы Муртазина иронически скривились.
«Недурная ассоциация», – подумал он с горечью и закрыл форточку.
Незаметно посинели окна, прозвенел первый трамвай на соседней улице. Муртазин открыл дверь и замер: на стуле, прислонившись к стене, дремала Ильшат. Видимо, она сидела здесь с самого вечера. Что-то необъяснимо нежное всплыло из самой глубины его сердца. Он тихо подошёл к жене и поцеловал её тёплые волосы…
В девять часов, как всегда, Муртазин приехал на завод. Отвечая на приветствия кивком головы или еле заметным движением губ, он тяжёлым шагом прошёл через проходную.
– Зоечка, ко мне никого пока не пускать. Зариф Фатыхович не показывался?
– Здесь. Позвать?
– Нет, сам позвоню.
Раздевшись, вынув из большого жёлтого портфеля исписанные ночью листы и заперев их в несгораемом шкафу, Муртазин позвонил Гаязову и попросил зайти к нему в кабинет.
Гаязов тут же поднялся к директору. Он успел побывать в цехах и торопился сообщить директору последние новости. Пятая поточная линия близились к завершению. Рабочие механического цеха включились в предмайское соревнование и решили обратиться с призывом к заводскому коллективу. Вечером в механическом цехе намечено собрание.
– Не слишком ли много у нас собраний? Кстати, как работала третья смена? – расспрашивал Муртазин.
– Третья смена работала неплохо.
– А людей откуда брали?
– Несколько человек с других участков, остальные – сами поточники.
– Мы всё ещё выходим из положения за счёт наших людей. Когда мы покончим с этим безобразием? – размышляя вслух, заметил Муртазин.
Парторг, немного недоумевая, сказал:
– Когда закончим реорганизацию механического цеха, Хасан Шакирович.
– Да, механический цех! – вздохнул Муртазин.
По тому, как он вздыхал и взглядывал, Гаязов догадался, что директор хочет поделиться с ним чем-то очень важным. «Неужели что-нибудь с женой…» – подумал Гаязов. С тех пор как Макаров поведал ему о семейной жизни Муртазина, мысль Гаязова всё чаще возвращалась к Ильшат. Что-то навязчивое, как зубная боль, безотчётно мучило его. Зарифа пугало, что в конце концов он не выдержит этого и в разговоре с Муртазиным прорвётся ещё резче, чем тогда, когда назвал его феодалом.
Такого Муртазина, как сегодня, Гаязов видел впервые. Муртазин говорил беспощадно, не оправдывая себя, и дал тут же прочесть Гаязову свои заявления в парторганизацию и прокуратуру.
– Только теперь, Зариф, мне кажется, я понял до конца свою вину, – сказал он, когда Гаязов прочёл бумаги.
– Если действительно поняли, это хорошо, – сказал он.
– Вы не верите мне, Зариф? – спросил Муртазин.
– Мне бы очень хотелось вам верить, Хасан Шакирович, но вы не первый раз говорите «понял».
– Правильно, – вздохнул Муртазин. – Вы хорошо читаете то, что запрятано в душе человека. Правильно, не впервые говорю.
Оба долго молчали.
– Я и сам не рад, Зариф, своему характеру, – медленно проговорил Муртазин. – Многих людей я несправедливо обидел и ни перед кем пока не извинился…
Вечером, сидя на собрании в механическом цехе, Муртазин ожидал, что о нём тоже скажут, и скажут нелестно. Но выступающие пока что говорили о том, как лучше организовать работу, и вносили конкретные предложения. А выступление Андрея Павловича Кукушкина просто обрадовало Муртазина. Фрезеровщик предложил дельный способ ускоренной обработки одной из самых трудных деталей для запчастей.
– Очень жаль, что мы раньше не узнали об этом способе, Андрей Павлович, – не стерпел Муртазин. – Какое ценное предложение держали взаперти!
Кукушкин медленно из-под очков посмотрел на директора и покачал головой.
– Чтобы держать взаперти, Хасан Шакирович, у меня нет несгораемого шкафа. Наши предложения действительно лежат взаперти, но только у руководителя БРИЗа Вадима Силыча Пояркова. Вам бы в свободную минутку заглянуть в его железный шкаф. Там кое-что получше моего предложения давненько мохом поросло.
К немалому удивлению Муртазина, чуть ли не каждый, кто выступал на этом собрании, так или иначе затрагивал БРИЗ и резко отзывался о его руководителе Пояркове. Муртазин понял, что совершил ещё одну ошибку, доверив этому безмозглому инженеру, – так он в душе называл Пояркова, – столь ответственную область работы. И с сожалением подумал, что напрасно отстранил Иштугана. Рабочие всё равно в обход БРИЗа ходят за советом к нему.
Путаная и хвастливая речь Пояркова окончательно взорвала Муртазина.
«Погоди, мерзкая тварь, я ещё покажу тебе», – подумал он и взглянул на Гаязова, – его выпуклые глаза сияли, как алмазы. Нагнувшись, Муртазин шепнул ему на ухо:
– Барышня в брюках этот Поярков. Придётся убрать его из БРИЗа.
– Если мы не уберём, они сами, пожалуй, это сделают, – ответил Гаязов, кивнув головой на зал.
Не откладывая, Муртазин тут же после собрания отозвал Пояркова в конторку и, оставшись с ним с глазу на глаз, объявил, что отстраняет его от руководства БРИЗом за полный развал работы.
За последнее время Поярков разжирел, обрюзг.
– Что же, снимайте. Готовьте местечко своему шурину…
Такого грязного выпада Муртазин не ожидал даже от Пояркова. Хмурое лицо его медленно серело, словно покрываясь налётом пепла.
– Вы, Поярков, низкий человек, если бросили мне такие слова!
– Это как сказать, – вскипел Поярков. – Во всяком случае, у меня на заводе родственников нет… Я не даю им справки, когда они бегут с целины. Не занимаюсь очковтирательством. И сын мой… и жена моя…
– Оказывается, вы ещё и негодяй вдобавок, – не удержался Муртазин.
На этом, пожалуй, всё бы и кончилось. Муртазин понял, что допустил грубую бестактность в разговоре со своим подчинённым. Бессонная ночь, расслабленные нервы сделали своё. Он уже шагнул было к двери, намереваясь уйти, но взбешённый Поярков бросил ему вдогонку такие слова, которые поразили его как громом. Его Ильшат близка с Гаязовым?.. Она любила его ещё в девушках?
Муртазин не помнил, сказал ли он что на это или нет, не помнил даже, как ушёл из конторки, как добрался до своего кабинета, включил свет. Он упал на стол головой, мыча от внутренней боли и скрежеща зубами.
Гаязов, увидев свет у директора, зашёл к нему.
– Хасан Шакирович, что с вами? – воскликнул он с тревогой.
Муртазин, подняв взлохмаченную голову, уставился на Гаязова стеклянными глазами.
– Вы?! – спросил он негодующе.
– Я не понимаю вас, Хасан Шакирович.
Муртазин, явно не слыша, продолжал смотреть на Гаязова. И вдруг стукнул кулаком по столу с такой силой, что графин и стаканы разлетелись вдребезги. Ступая на осколки, Муртазин медленно пошёл к двери, даже не обернувшись на оклик Гаязова.
…Домой Муртазин вернулся сильно подвыпивши. Жену он застал в слезах.
– Что, вновь испечённый инженер-мастер, уже разнюнилась?.. – язвительно спросил он и тряхнул жену за плечи. – Ну, выкладывай про свои делишки с Гаязовым…
– Оставь меня, Хасан, – с трудом произнесла Ильшат, – у нас большое горе. Час назад арестовали Альберта.
Муртазин отступил, выставив перед собой руки, словно загораживаясь от удара. Он сразу отрезвел.
– Ты с ума сошла, Ильшат?! – Порывисто дёрнул галстук – ему не хватало воздуха.
Механический цех всё ещё работал с перебоями. Практика внесла серьёзные поправки в проект Назирова. Правда, ни Акчурин, ни Надежда Николаевна не сетовали на Назирова, – всё было, как говорится, в порядке вещей. И всё же Гульчира чувствовала – по усталости, появившейся во взгляде, по добавочным морщинкам под глазами, по новым серебряным нитям в волосах, – что они не могут не досадовать про себя на Назирова: разработал проект – и бросил их в самый ответственный момент. Гордая душа девушки не выдержала этой глухой, невысказанной несправедливости к Азату. Ещё с завода она позвонила на междугородную телефонную станцию и заказала разговор с Назировым. А дома, часа в два ночи, накрывшись с головой пальто, чтобы не разбудить спящих, попросила телефонистку связать её с Аланлинской МТС.
До того Гульчире никогда не приходилось разговаривать по телефону с отдалёнными районами. Она думала, что ей сразу дадут МТС. Но, накрывшись с головой пальто и приложив трубку к уху, она долго слушала, как телефонистки, сидевшие где-то в маленьких, заваленных снегом избушках, в десятках километров друг от друга, вызывали через одну станцию другую, потом через неё третью, четвёртую, и впервые ясно представила, как далеко был от неё Азат.
Некоторые промежуточные станции долго не отвечали, у телефонисток от крика срывался голос, они кого-то ругали, сердились. Иногда в трубке трещало, слышался гул зимнего ветра, врывалась музыка, включались чьи-то голоса, требующие в срочном порядке какие-то запчасти, а телефонистка в это время кричала: «Бибинур, Бибинур, почему молчишь? Заснула, что ли? Вот несчастье». Наконец Бибинур ответила и, в свою очередь, начала кричать: «Маруся, Маруся!» Её голос слышался ещё тише. Потом Маруся начала вызывать какую-то Алсу, а Алсу – Миляушу. Голоса уходили всё дальше.
Гульчире уже начало казаться, что в такую тёмную зимнюю ночь, в такую пургу – на дворе бушевали мартовские бураны – просто невозможно будет найти затерявшуюся где-то в бескрайних снежных просторах маленькую МТС.
Сердце её нетерпеливо забилось. Казалось, она вовсе не сидит под пальто в своей квартире, а пробивается сквозь снежную бурю вдоль телефонных проводов, разыскивая через телефонисток Азата.
Голос Азата звучал отчуждённо, казалось, издалека. Но, узнав, что говорит Гульчира, Азат сразу встрепенулся.
– Гульчира, это ты?.. Гульчира?!
Хотя Гульчира продолжала сидеть, укрывшись пальто, в полном мраке, от этого многократного повторения её имени на неё низвергался такой поток любви, что всё вокруг посветлело, будто над ней вдруг взошло майское солнце. Её слух уловил горячее дыхание Назирова. Гульчира заволновалась, хотела расспросить, как он там – жив, здоров, не болеет ли, но их разъединили. Пока далёкие девушки-телефонистки, отыскивая друг друга, налаживали связь, она слушала гул ветра в телефонных проводах, обрывки чьих-то разговоров. Наконец Гульчира снова услышала Назирова, заторопилась поскорее втолковать главное, – что ему надо хотя бы на день вырваться в Казань, что без него затормозилось в механическом цехе с осуществлением проекта.
– Гульчира, не волнуйся, приеду… – было единственное, что она уловила, и голос любимого снова потерялся в гудящем пространстве.
Она ещё немного посидела, держа телефонную трубку, снова и снова переживая всё сначала, и вдруг почувствовала, как её пронзила острая тоска оттого, что уже ушёл от неё весь этот радостный, волнующий таинственный мир, в котором она только что была. С этим чувством сердечной тоски она вошла в свою комнату, разделась, не включая света, и легла, уставившись сосредоточенным взглядом в какую-то точку на тёмном потолке. Она думала о девушках-связистках, чьи голоса слышала только что. Повидать бы этих связисток, поблагодарить их!..
– Апа, – тихонько позвала Нурия с кровати рядом. Не то она совсем не спала, не то её разбудил телефонный разговор. – Знаешь что, апа, я думаю об Азате-абы. Он стал мне нравиться…
– Разве? А что заставило тебя изменить своё прежнее мнение?
– То, что он уехал в деревню… – восторженно прошептала Нурия. – Я уверена, он не сбежит, как наш Ильмурза. Не такой он человек. А тебя, апа, мне просто жаль. Что же, ты теперь по телефону будешь любить Азата-абы?
– Глупышка, – сказала Гульчира не очень сердито. – Знай сверчок свой шесток – помалкивай.
– А мне нечего знать… У меня любимого нет…
– Так ли? Хочешь, чтобы я за тебя сказала?..
Нурия смутилась и поспешила переменить разговор.
– А тебе в деревню, Гульчира-апа, ни за что не поехать. Так мне кажется.
– Почему?
– Так… Там нет оперы, нет театра. Ты же без них не можешь жить.
– Нет, в деревню я поеду, Нурия. Это уже решено, – сказала тоном, не допускающим сомнения, Гульчира, хотя на самом деле ещё ничего не было решено.
– Решено и то, что сбежишь оттуда? – поддела сестру Нурия с приглушённым смешком.
Гульчира обиделась.
– Нурия, не дразни меня! Вставать неохота, поколотила бы тебя.
– Азата своего колоти. А на меня руки коротки.
Сёстры замолчали. Слышно было тиканье часов, свист ветра на улице вперемежку с ночными шумами большого города. Внезапно до слуха Нурии донеслось всхлипывание. Нурия спрыгнула на пол, подсела к сестре на краешек кровати, обнажёнными руками обняла Гульчиру за плечи. Та, закусив угол подушки, вся сотрясалась от рыданий.
– Апа, дорогая, я ведь шутя… Не надо, апа… – шептала Нурия. – Апа, дорогая, не плачь, не то и я расплачусь. Пойми, это была просто шутка… Я не могу забыть подлого поступка Ильмурзы… что он заставил мучаться отца и Иштугана-абы… Если тебе так хочется, поезжай… Плюнь на оперу, а самодеятельный театр и там будет.
Прижавшись мокрой щекой к обнажённому плечу Гульчиры, Нурия тихо плакала, поглаживая рукой волосы сестры.
Сквозь узорчатый слой льда на оконном стекле в комнату прокралась светлая лунная полоска. Теперь в комнате можно было разглядеть и зеркальный шифоньер, и бронзового беркута с распластанными крыльями, стоявшего на этажерке.
В соседней комнате проснулся один из малышей. Послышался мягкий ход коляски. По улице, сотрясая весь дом, медленно прошла тяжёлая грузовая машина, наверное, бензовоз.
Гульчира успокоилась, и Нурия опять запросила прощения.
– Эх, дурочка моя, разве от таких шпилек я плачу! – сказала Гульчира, обняв сестру.
– А почему же?
– Почему? Плачется, вот и плачу.
– Но что заставляет тебя плакать, апа? Что?
– Ступай, Нурия, ложись. Ещё простудишься, – сказала Гульчира, будто не слыша вопроса Нурии.
Но Нурия и не подумала переходить на свою кровать. Она скользнула к сестре под одеяло, обняла её за шею и шёпотом, точно в комнате был кроме них кто-то посторонний, спросила:
– Ну признайся, апа, дорогая, почему ты всё-таки плакала?
Гульчира засмеялась и обняла сестру.
– Дурочка ты, Нурия. Придёт время, сама всё узнаешь. Об этом не рассказывают.
На заводе Гульчира промолчала о своём телефонном разговоре с Назировым. Через два-три дня дела в механическом стали налаживаться. Гульчира уже раскаивалась, зачем зря взбудоражила Азата. Разве легко из такой дали добираться зимой до Казани.
«Если не приедет сегодня, завтра дам телеграмму, что может не приезжать», – решила она.
А Назиров был уже в Казани. С поезда он прямиком поспешил на завод. Буран, бушевавший несколько дней, стих. Ослепительно белый снег, на который ещё не успела осесть копоть из заводских труб, лежал на крышах, в садах, на ветвях деревьев. Кругом было разлито блаженное спокойствие. Назиров шёл, оглядываясь по сторонам, предвосхищая скорую встречу с Гульчирой, с друзьями, с заводом.
В проходной он протянул руку Айнулле.
– Ого, орёл прилетел? Насовсем?
– Нет, Айнулла-бабай, по делу только, – улыбнулся Назиров, догадавшись, на что намекал старый хитрец. – Товарища Гаязова не видел?
Лицо старика чуть посветлело.
– Если только по делу – ладно. Не то вон сынок нашего Сулеймана, Мурза быстроногий, совсем сбежал. Ходит теперь посмешищем… Слышал, отдают его на суд народа… А товарищ Гаязов только что прошёл, наверное, в своём кабинете.
Весть об Ильмурзе огорчила Назирова. Значит, и Гульчире нелегко.
Парторг встал навстречу Назирову и, подведя его к свету, сказал:
– О-о… Эк тебя ветром обдуло… Ну, как дела? Устроился?
– Дела ничего, Зариф-абы. Живу у одной старушенции. В избе просторно, я да телёнок. – Назиров весело рассмеялся. – Скоро коза-борода должна объягниться. На ночь и её приводим в избу.
Гаязову понравился Назиров, его бодрый голос, смех. Видать, не струсил парень.
Он стал расспрашивать об МТС. Оказывается, станция хоть и большая, но запущенная. Тракторы ремонтируют прямо на снегу. То, что называется мастерской, скорее сарай или холодный хлев. Тракторный парк сильно потрёпан. Ремонт идёт очень медленно: не хватает запчастей, специалистов. Новый директор, кажется, человек инициативный. И у Назирова планы крупные. Словом, засучив рукава впряглись в работу.
– И завод, думаю, не откажет в помощи, – сказал с доверчивой улыбкой Назиров.
Гаязов подтвердил, что за этим дело не станет, и спросил, почему Назиров не интересуется реализацией своего проекта.
– Именно эта забота и привела меня сегодня в Казань, Зариф-абы. – На лицо Назирова набежало выражение озабоченности. – Слышал о неприятностях…
Тепло взглянув на этого светловолосого парня с расплывшимся, широким носом, Гаязов сказал:
– А я думал, ты по личному делу… Неприятности, естественно, бывают.
Гаязов взял телефонную трубку и попросил механический цех.
– Кто это? Привет, Аван Даутович. Гаязов. Тут один товарищ хочет с вами потолковать…
Он протянул трубку Назирову.
– Аван-абы, здравствуйте… – сказал он по-татарски. – Азат говорит… Уже и забыли разве? Назиров… Вот у товарища Гаязова сижу. Сейчас, сейчас, только пропуск выпишу.
Бросив трубку на рычаг, Назиров покачал головой, добродушно улыбаясь.
– Что, или не узнал?
– Вроде… Быстро, оказывается, забываются люди…
– Обижаться не надо… Авану Даутовичу порядком досталось поработать. И в семье у него… Ну, да ладно, об этом после. Хасан Шакирович болеет, покажемся Михаилу Михайловичу и пойдём в цех.
Как только Назиров ступил ногой на заводскую территорию, особенно с приближением к механическому цеху, волнение охватило всё его существо. Не будь с ним Гаязова, он не выдержал бы, побежал, – так рвался он душой к родному цеху.
Войдя, он снял шапку и несколько минут стоял у дверей. Да, это был цех, где Назиров так долго работал, с его привычным гулом и запахами, с его до боли знакомыми станками, с падающими из окон солнечными полосками, голубями и фонтанчиками, и в то же время это было нечто новое: он видел въяве рождённый его воображением проект. Стремительно переходя от станка к станку, наблюдая за потоком деталей, он пожимал руки радостно встречавшим его рабочим и почти каждого спрашивал:
– Ну как, идёт?
– Теперь пошло. Вначале сильно помучались.
Назиров не успел дойти до середины пролёта, как весть о его приезде облетела весь цех.
– Здравствуй, Азат Хайбуллович, – издали заулыбалась ему Надежда Николаевна. – Что, не стерпело сердце?
– Спасибо вам, большое спасибо, – сказал Назиров. – Здесь общей, коллективной работы больше, чем моей. Слышал, были у вас серьёзные неприятности.
– И сейчас не совсем с ними покончено. Хорошо сделал, что приехал. Надолго? – спросил Акчурин.
– Дня два-три пробуду.
– Очень рад. Нужно кое-что посмотреть вместе, посоветоваться.
– Ну, парень, задал ты нам хорошего жару, – сказал Сулейман, схватив руку Назирова и обеими руками тряся её. – Вон посмотри на Авана с Надеждой Николаевной. Еле на ногах стоят. А сам-то ты, – тьфу-тьфу, как бы не сглазить, – покруглел. Ну, как в деревне?
– Работы там больше здешнего, Сулейман-абзы.
– Га, смотрите на него, сразу своё ставит выше… – Сулейман-абзы настороженно глянул на него из-под густых бровей. – Надолго?
– Дня на два – на три.
– Ну, это ничего. Не то что некоторые молодчики – приедут и тут же задний ход дают.
– Если бы я дал задний ход, – полушутя бросил Назиров, – ты бы, Сулейман-абзы, первым отхлестал меня по щекам.
– Нет уж, браток, самому Сулейману больно наступили на пятки. Теперь и рта не откроешь…
– Ильмурза сбежал с целины. Тяжело оскорблён старик, – объяснил Аван Акчурин, когда отошли от станка Уразметова.
Обойдя цех, Акчурин, Надежда Николаевна и Назиров втроём поднялись в конторку.
После телефонного разговора с Гульчирой Назиров встревожился, всякие мысли пошли. «Может, никуда не годен?..» Теперь от его беспокойства и следа не осталось. Нет, он не обманывался, он видел трудности, те неожиданные препятствия, которые рождает только практика, но они его не пугали.
Скинув кожаное пальто, Назиров надел халат и бодро сказал Акчурину и Надежде Николаевне:
– Ладно, я целиком к вашим услугам.
Одиннадцатичасовой гудок стих уже давно. Они идут вдвоём, Гульчира и Азат, взявшись за руки, по пустынным слободским улицам, неповторимо красивым при свете полной луны и от только что выпавшего снега. Всё вокруг объято удивительной тишиной, в которой слышится лишь мерный, как биение сердца, стук копра, забивающего шпунты на строительстве порта.
На повороте посередине улицы показалась группа молодёжи. Гульчира тут же узнала гармониста. Это был Басыр. Он играл на гармонике с колокольчиками. Кто-то свистнул, кто-то пустился в пляс, кто-то запел под гармошку:
Герань душистую ты видишь на окне?
Понюхай, друг мой, – запах так хорош!
Средь листьев есть один цветок – он дорог мне,
Не рву его: он на тебя похож…
И все, подзадоривая танцора, подхватили дружно:
Тальник, тальник.
Пригнувшийся тальник!
Любимого увидеть сердце хочет
Хоть раз, хоть миг!..
Гульчира прижалась к Назирову, и, пока песня не стихла вдали, они молчали. «И у меня вот сердце разрывается», – подумала она.
– Ты не озябла? – спросил Назиров.
– Нет… Расскажи, как в деревне… Всё-всё, с самого начала. Мне всё интересно.
– Хорошо, – рассмеялся Назиров. – В вагоне мне, правда, приходило в голову, а вдруг встретит меня на станции какой-нибудь абзы с лошадкой, но всё же я надеялся на машину. Схожу. Мороз трескучий! Деревья, лошади – в инее. Дым жиденькой струйкой поднимается вверх. Солнце багровое, в туманном, радужном кольце. Снежок похрустывает. Я, конечно, в шляпе, полуботинки на мне, шёлковые носочки, кожаные перчатки. А от станции до МТС ни более ни менее – сто двадцать километров! Оглядываюсь по сторонам: никакой машины. Пока я стоял как в воду опущенный, подходит ко мне женщина, кругленькая, как свёкла, с маленькими живыми глазами, закутана в чёрную шаль, в короткой чёрной стёганке и брюках. «Не вы ли инженер товарищ Назиров будете?» Спрашиваю её, где же машина. «А вот, – показала она кнутовищем на сани. – По нашим дорогам не токмо что на машине, на санях не проедешь, – скажи спасибо». Говорит, а сама поглядывает то на мои ботинки, то на шляпу. «Видно, понравился тётке», – думаю про себя.
«Вы что ж, товарищ инженер, хотите так вот налегке, точно не живой человек, а кукла, отправиться в путь? Закоченеешь ведь», – говорит. Я плету, что ботинки у меня на меху, а к шляпе в придачу есть волосы и воротник поднять можно. Засмеялась, чертовка. Видно, успела разглядеть, что не только меха в ботинках, даже тёплых носков не было. Потом велела подождать немного. Ноги начали стынуть. Танцую. Воротник поднял. Руки мёрзнут. Если так, думаю, и вправду закоченею. Вот потеха-то будет.
Пока я так приплясывал, эта самая тётка принесла два тулупа. Бросила тулупы на спинку саней и говорит: «Пойдёмте».
Вошли в один дом. Там она вручила мне старые валенки, впору семидесятилетнему деду форсить.
«Обувайтесь, говорит, фасон больно хорош», – а сама, чтоб не рассмеяться в глаза, отвёртывается к печке.
Что поделаешь, надел я дедушкины валенки. Зато всю дорогу и деда и тётку благодарил – ноги были, что в тёплом масле.
Гульчира упрекнула себя, что, провожая Азата, не подумала об этом.
– Выехали в путь, – продолжал он. – Тётка по-мальчишески вскочила на облучок. Свистнула. Конь добрый несёт, только головой покачивает… Ты ведь знаешь, деревню я видел только в кино. Едем, едем… Три часа. Пять часов. Десять часов. Кругом снег, белый… глаза режет. Бескрайняя, снежная равнина… Изредка покажется утонувшая в сугробах деревушка. Леса, оказывается, нет в тех краях. Деревни голые. Ни садочка, ни дерева порядочного не увидишь. Только на кладбищах берёзки стоят. И опять на десятки километров тянется слепящая белая степь. Я и не предполагал, что у нас в Татарии такие просторы.
Едем. Вдруг заяц пересекает дорогу. Эх!.. Скачет, только пятки сверкают. Лису видели. Сидит у дороги эдакая кокетливая сватья, уставила на нас свою ехидную мордочку. Жаль, что не было ружья, а то бы тебе прекрасный воротник привёз.
– Ладно, в другой раз подстрелишь, – вставила Гульчира.
– Я не привычен ездить на санях, – продолжал Назиров. – Вначале показалось хорошо, но потом голова закружилась. И замёрз. А тётку ничто не берёт, даже ворот тулупа не подняла. То посвистывает, то песню грустную затянет. А ты едешь, завернувшись в тулуп, по безбрежной степи. Впереди плавно покачивается дуга над головой лошади. Стучат копыта, шелестит шлея на широком крупе. «Далеко ещё?» – спрашиваю. «Да хватит», – протянула тётка нараспев.
«Я правильно почувствовала эту даль ночью, когда говорила по телефону с Азатом», – подумала Гульчира, но не стала перебивать Назирова. А он всё рассказывал:
– Долго ещё ехали, тётка и говорит мне: «Товарищ инженер, слазь с саней, пошагай-ка маленечко пешком. Ноги отогреются. В гору поднимаемся».
Смотрю – никакой возвышенности. Ровная белая степь. Я, похоже, вздремнул перед этим. В тулупе так хорошо. Совсем не хочется мне сходить с саней, но, чтобы не выдать себя, слез. Встал на землю и пошатнулся. Всё вокруг, как патрон карусельного станка, медленно кружится. Поясница онемела, ноги как деревяшки – двинуться не могу. «Держитесь за сани», – говорит тётка, а сама прикрывает уголком шали рот, чтобы скрыть улыбку. Взялся. Иду, а сам не вижу ничегошеньки.
А тётка моя смеётся. «Ступайте крепче, – говорит, – а то обратно повернут из мытээс. Ещё подумают, что привезла пьяницу какого. Беда, говорит, с этими городскими людьми, одного встречаешь, другого провожаешь. И тебя, видно, месяца не пройдёт, провожать придётся». И не стесняется ведь, чертовка, прямо так и ляпает. «Хоть на вид ты и крепкий, а коленки быстро подгибаются. Да и жене, говорит, не понравится здесь». Я сказал, что ещё холостяк, не поверила.
«Каждый начальник, когда приезжает в деревню, говорит так, а у самих в городе полное лукошко». Это, значит, детишек. В деревне слепых котят в старое лукошко кладут. Моя тётка и намекнула на это. – Назиров вдруг взглянул на Гульчиру. – Надоел я тебе, кажется, Гульчира?
– Нет, что ты, очень интересно. Мне нужно знать всё, всё. И про котят…
Назиров улыбнулся.
– Я, Гульчира, вроде того глупца, которого за копейку нельзя было заставить говорить, а за две – замолчать, – могу хоть всю ночь рассказывать.
– А как зовут эту тётку?
– Что-то такого имени я не слыхал. И ты тоже, наверное. Очень красивое имя… Ляйсенэ.
– Ляйсенэ?.. Первый весенний дождь…
– Выходит, так. Двое детей у неё, муж работает механиком в МТС.
– Погоди, не забегай вперёд. Как же добрались? И ночью ехали?
– Пришлось и ночью. К концу пути я к саням немного привык. И голова перестала кружиться. Какая это прелесть, Гульчира, зимняя ночная дорога. Небо чёрное-чёрное, звёзды с кулак каждая, сверкают будто драгоценные камни, а снег тёмно-синий от лунного света и облаков. В городе никто не обращает внимания на луну, – он кивнул головой на плывущую в тумане полную луну, – а в пути, лёжа в санях, ехать и глядеть на небо чертовски увлекательно. И взгрустнётся, и задумаешься. И петь хочется. Право… «А почему не видно лесных полос?» – спрашиваю. «На кнутовища поломали, – ехидно усмехнулась тётка. – Этими бы кнутовищами да нас самих…» – «А почему так?» – «Если, – говорит, – едешь на деревню по-настоящему работать, сам увидишь, а если только на гастроли, нечего и язык зря ломать. Всё равно в толк не возьмёшь».
– Колючий язык… Вот тебе и Ляйсенэ – первый весенний дождь, – сказала Гульчира.
– Стали мы приближаться к МТС, вдали показались огоньки. Смотрю, электрические!.. Я высунул голову из тулупа. Посреди степи сиял огнями целый город.
Ляйсенэ свистнула. «Здорово ты промёрз, видно. Все дядьки, как закоченеют в дороге, восторгаются этими огнями. А мой муж ругается. «Только возьмёшься за работу, а тут свет погас», – говорит. Ну-ка, милая, – хлестнула она лошадь, – поедем пошустрей, а то дядя инженер совсем озяб».
Трижды уже из конца в конец меряли они улицу, где жила Гульчира, и пошли в четвёртый.
– Почему-то Аланлинская МТС стала мне очень близкой. Захотелось увидеть и Ляйсенэ, и её мужа, и директора, и слепых котят в лукошке… – мечтательно произнесла Гульчира. – Если бы я туда поехала, нашлась бы мне там работа?
– Как не найтись, Гульчира! – радостно воскликнул Назиров. – Работы – море! – Он заглянул в её глаза с заиндевевшими ресницами. – Гульчира… Давай договоримся… Я не могу жить и не видеть тебя.
– И мне без тебя трудно, – со стыдливой робостью сказала Гульчира.
Они остановились. Каждый слышал взволнованное биение сердца другого.
– Когда приехать за тобой? К майским праздникам?
Гульчира ласково покачала головой.
– Я ведь не дала тебе окончательного обещания, не спеши. – И, смеясь, открыла ему свой ночной разговор с Нуриёй.
– Чем, интересно, я так понравился ей?
– Она верит, что ты не убежишь из деревни.
– Тогда поблагодари её от моего имени и передай, что я оправдаю её доверие. Жаль, эту шалунью мало я знаю.
– Ещё узнаешь. Девочка не из смирных. Заставила меня всю ночь проплакать, когда я разговаривала с тобой по телефону. «Тебе, – говорит, – в деревню всё равно не поехать, раз там нет оперы». Я и сама не заметила, как у меня сорвалось с языка, что это дело уже решённое. Как же я могу сейчас не поехать в деревню, – получится, что я обманщица.
– Если так, ещё раз спасибо Нурие. За это я привезу ей шапку-ушанку из белого-пребелого зайца. А за тобой, Гульчира, приеду в мае. Приезжать?
– Об этом, Азат, я тебе позже напишу, ладно? Ну, что приуныл?
– Скажи причину, а то ещё бог знает что мне в голову полезет.
– Причина… С отцом нужно поговорить, отца мне очень жаль. С тех пор как вернулся Ильмурза, он мучается так, что и передать невозможно. Каждый день стычки с Ильмурзой. Не знаю, чем это кончится. Отец хочет призвать его к ответу перед народом, а Ильмурза боится. «Сбежать не побоялся, не бойся и отвечать перед народом», – говорит ему отец. «Или, – говорит, – купи билет и поезжай обратно в Казахстан». Потом и за Ильшат-апа очень беспокоится он.
– А что случилось с Ильшат-апа?
– Арестовали Альберта… Поговаривают, что это он ударил ножом Баламира. На днях дело будет разбираться в суде.
– Значит, и у Хасана-абы большая неприятность. А я даже минутки не урвал, чтобы повидаться с ним. Сказали, что болеет. Завтра придётся хоть домой к нему сходить.
– И ещё одно, – сказала Гульчира. – Отец не поверит мне… Побоится, что и я долго не выдержу, как Ильмурза. Так-то он любит тебя, но… не даст он своего согласия, пока не уверится, что ты прочно осел на новом месте… А словам он не верит, Азат.
– Вот теперь я спокоен, Гульчира. Я готов ждать твоего письма, сколько нужно. Только прошу: по возможности скорее.
У парадного они долго ещё не могли расстаться.
– Завтра увидимся?
– Увидимся, Азат. Я ещё днём тебя увижу. Если управишься с делами, может, и в театр сходим. Да, вспомнила… нужно поискать тебе валенки, – сказала Гульчира. – Опять ведь придётся ехать по снежной степи.
– Купил уже. На базаре, Ляйсенэ привезла.
– Смотри, чтобы у меня в валенках ходить, слышишь? Не фасонь. И себе нынче же куплю валенки.
– Я сам куплю тебе. Деревенские теплее. Беленькие, очень красивые.
– Нет-нет, лучше чёрные покупай.
Пора было расставаться. Но Гульчира сказала:
– Я провожу тебя немного, до половины квартала.
А когда дошли, Назиров не решился отпустить её одну.
– Азат, – Гульчира опустила глаза, – ты меня… никогда не обманешь?
Назиров молча покачал головой.
– И верить хочется, и боюсь. Я ведь чего только не передумала тогда о тебе… Бывали дни, клялась, что никогда больше не заговорю с тобой…
Назиров прижал её к груди. Гульчира не сопротивлялась.
– Гульчира моя… забудем те чёрные дни. Пусть всё канет в прошлое!
Губы их слились.
Они не видели ни того, как проходившая мимо, печально опустив голову, девушка остановилась, заметив их, и, широко раскрыв глаза, некоторое время следила за ними, ни того, как она, бросившись на другую сторону, пустилась от них вдоль улицы, словно заяц, спасавшийся от волка.
Это была Шафика. От тоски по Баламиру она места себе, бедняжка, не находила.
Шафика бежала до тех пор, пока не обессилела. Она и узнала и не узнала целующихся. Конечно, не вид целующихся заставил её убежать в другую сторону – её ожгло чужое счастье. Она спасалась от собственных невесёлых дум, неотступно преследовавших её. Она тоже мечтала о чистой, большой любви. Необязательно же, чтобы любимый был каким-то особенным человеком. Она ведь тоже звёзд с неба не хватает, простая, скромная девушка. Но это не мешает ей любить всей душой. Раз полюбив, она не изменит своему любимому до конца жизни. Полюбив Баламира и услышав, что он встречается с другой, не выбросила его из своего сердца. Ей только хотелось взглянуть на счастливицу. Может, вправду, та более достойна любви, чем Шафика. Шафика была скромного мнения о своей наружности. Что может быть интересного в девушке, когда лицо усыпано веснушками, волосы огненно-рыжего цвета! Правда, многим нравились её ясные голубые глаза. Но зачем Шафике многие, когда любимый у неё один-единственный!
Увидев однажды Розалию – вместе с подругами та возвращалась из школы с маленьким портфельчиком в руке – Шафика ревнивым взглядом оглядела её с головы до ног: долговязая, сутулится, и ноги – не ноги, а неуклюжие колодки. Глаза кошачьи, зелёные. «Чем она могла прельстить Баламира?» – недоумевала девушка.
Шафика вначале ходила в больницу с Гульчирой или с Майей, но потом и одна стала навещать. И всякий раз, как надевала белый халат, у неё дрожали руки. Но Баламир был неприветлив. Посидев около него, Шафика уходила, так и не услышав тёплого слова. Она клялась себе, что больше ногой не ступит в больницу. «Какой позор! Какое унижение!.. Будто милостыню выпрашиваю». Но проходил день, и Шафика снова спешила в больницу, часами просиживала у койки Баламира, поправляла подушку, одеяло. Забыв свою девичью гордость, умоляюще спрашивала:
– Баламир, о чём ты всё задумываешься?
А Баламир, обхватив руками подушку, – он лежал обычно лицом вниз, рана была на спине, – молчал, уставившись в истёртую шляпку гвоздя или на щель в полу. Иногда Шафике нестерпимо хотелось погладить его по волосам, коснуться пожелтевших рук, но какая-то сила удерживала её.
Когда Шафика сказала, что арестовали Альберта, Баламир насмешливо улыбнулся.
– Зря. Я бы куда скорей свёл с ним счёты.
– Неужели ты всё это время думал о мести? – удивилась Шафика, широко раскрыв свои добрые глаза.
Баламир промолчал. Но однажды он спросил Шафику:
– А что на заводе говорят обо мне?
– Ждут, когда выздоровеешь и вернёшься на завод, – сказала Шафика, опустив голову.
– Нет, никогда я туда не вернусь, – хмуро пробасил Баламир.
– Зачем ты это говоришь, Баламир? – чуть слышно прошептала Шафика, готовая расплакаться.
Встретившись на следующий день с Погорельцевым, она слёзно стала умолять его уговорить Баламира остаться на заводе.
– Вас он послушается, Матвей Яковлич. Пожалуйста… В цеху ему никто обидного слова не скажет…
Погорельцев погладил её по непослушным завиткам и заверил, что никуда Баламир не уйдёт. Завтра же они вместе побывают у него в больнице.
– Кстати, телеграмма пришла от его бабушки. Выехала, бедняжка, – сказал Матвей Яковлевич. – Мы писали ей, что Баламир болеет.
– Разве у Баламира есть бабушка?
– Хорошая старушка.
Шафика вызвалась встретить её. Но в телеграмме сообщалось только, что она выезжает, и ничего больше.
На следующий день Шафика совсем не смогла пойти в больницу. Было комсомольское собрание цеха, и её не отпустили.
Баламир впервые не дождался её. До того юноше казалось, что ему всё равно, придёт или не придёт Шафика. Завидев, как она в накинутом на плечи халатике взбегает вверх по лестнице, Баламир презрительно улыбался: «Летит рыжая». Когда Шафике случалось немного задержаться и она, как бы моля простить её, издали устремляла на него полный нежной ласки взгляд, он мог и отвернуться, как бы говоря: «Больно-то ты нужна». О том, что Шафику может огорчить, унизить подобная пренебрежительная холодность, Баламир не задумывался. Он твёрдо знал: она придёт. Если почему-либо задержится сегодня, то уж завтра, после смены, прилетит обязательно.
Когда Баламиру разрешили вставать, он часами простаивал у окна: ждал Розалию. Увидит толпу возвращавшихся из школы девушек – сердце так и забьётся: сейчас одна из них повернёт к больнице. Но девушки проходили мимо.
Сперва Баламир решил, что не станет писать Розалие. Но она не приходила, и Баламир послал ей письмо. Розалия ни на письмо не ответила, ни сама не показывалась. Это были самые мучительные для Баламира дни. Каких только картин не рисовало его воображение! Вот он выходит из больницы и идёт прямо к Розалие. Придёт и склонит перед ней голову. Он не станет рассказывать о пережитых муках, Розалия сама всё поймёт и бросится ему на шею… Нет, Баламир сделает иначе, пойдёт к Розалие и, не обращая внимания на её ахи-охи, схватит за руки и, глядя в самые зрачки, скажет: «Так-то ты любишь меня, змея!» – и тут же уйдёт или даст пощёчину. Розалия бросится за ним. Но он ни за что не остановится: отрезанный ломоть не пристанет вновь!..
Или нет, лучше пусть он останется верным обманщице и, как в старых романах, принесёт ей себя в жертву, а то, махнув на всё рукой, заберётся куда-нибудь на Сахалин и там, в холодном снегу, в дикой тайге, похоронит раз и навсегда свою любовь.
А что? Уехать куда-нибудь – самый лёгкий выход, пожалуй… И Баламир с каждым днём всё упорнее цеплялся за эту мысль. Толкало его на это ущемлённое самолюбие. Сколько раз он выступал, призывая комсомольцев к моральной чистоте, к стойкости в любви, сколько пламенных речей держал, а сам… Сейчас любая девчонка враз заткнёт ему рот. Любой может показать на него пальцем: вон того паренька ножом пырнули! Но особенно мучило его сознание бессмысленности того, что с ним произошло. Человек, пострадавший на войне или при исполнении служебного долга, знает, за что мучается. А вот если спросить себя, за что, за кого он пролил кровь? По праву ли оказывается ему внимание со стороны докторов, сестёр и нянь? От таких дум у него кусок застревал в горле, словно он ел краденое.
Чем дольше томился Баламир на больничной койке, тем реже вспоминал о Розалие, тем больше отчуждался от неё. Поначалу Шамсия Зонтик ещё приходила плакаться на Аухадиева, но Баламир пропускал мимо ушей её болтовню, больше расспрашивал о Розалие. Потом к Баламиру явился Аухадиев и сказал, что Шамсия наговорила на него в милиции, будто это он, Аухадиев, ранил Баламира. Баламир встревожился, как бы не пострадал зря Аухадиев, и признался следователю, что ранил его Альберт Муртазин.
Постепенно Баламир перестал ждать Розалию. От этой жалкой любви в его сердце осталась рана, невидимая чужому глазу так же, как невидим был след от ножа.
В те дни приходила на память любимая бабушкина курица, которая вздумала клохтать не ко времени. Бабушка посадила её под опрокинутую бочку, предварительно выкупав в кадушке с холодной водой, и держала там, в темноте, до тех пор, пока курочка не перестала клохтать. Баламир чувствовал себя сейчас этой хохлаткой. Похоже, он тоже начинает трезветь. Пожалуй, можно бы теперь открыть бочку и выпустить его на свет.
В больнице Баламир научился лучше понимать и себя и людей. Чтобы окончательно выздороветь, ему оставалось ещё пересилить чувство полного стыда – самое трудное препятствие между ним и коллективом.
И надо же было, чтобы случилось это как раз в тот день, когда он столь нетерпеливо ждал Шафику, стремясь ей первой открыть душу, – Шафика не пришла.
Затосковав, Баламир подумал с обидой: «И эта, как другие».
Пришёл Матвей Яковлевич. В белом халате он удивительно походил на здешнего старика профессора.
Поздоровавшись и расспросив Баламира о здоровье, Матвей Яковлевич присел возле кровати.
– Это Оленька передала. Сам посмотришь, что там, – положил он на тумбочку свёрток.
Баламир поблагодарил, оговорившись, что в больнице кормят сытно. Он всегда это повторял.
– Когда же домой, сынок?
– Обещают дня через два-три. Завтра профессор будет смотреть.
– А чувствуешь себя как? Не болит уже рана?
Баламир в смущении помотал головой. Погорельцев, бросив незаметный взгляд сбоку на пожелтевшее лицо Баламира, перевёл разговор на другое.
– Вчера к нам забегала Шафика, – сказал он и заметил, как оживились было и тут же погасли глаза Баламира. – Ты что, сынок, разве решил прощаться с заводом?
Баламир не ответил.
– В твоём положении, я понимаю, у кого хочешь затешется такая мысль, – сказал Погорельцев, не задевая самолюбия Баламира. – Особенно у молодого человека. Что ни говори, неловко перед товарищами, так ведь?
«Уеду, уеду, – подумал Баламир, – в деревню с бабушкой уеду». Слова Матвея Яковлевича, казалось, были той последней каплей, которая заставила его решиться.
– Что поделаешь, – вздохнул старик, – не стерпел бы, да приходится терпеть, коли сам виноват. – Погорельцев положил руку на острое, торчащее колено Баламира. – Да, родной мой, жизнь не игрушка. Она не любит баловства. Лёгкость хороша для птиц: взяла да улетела. А человек по земле ходит. Говорил я Авану Даутовичу, что ты скоро вернёшься. В механическом, Баламир, каждый человек сейчас на учёте. По графику идём… С долгами за прошлые месяцы скоро расквитаемся. Вот так!
– Я подумаю ещё, Матвей Яковлич, – заколебался Баламир.
– Это хорошо. Обдуманное дело прочнее. До свидания, сынок, скорей выздоравливай. Ольга Александровна уже прибрала твою комнатку.
Погорельцев по-стариковски осторожно спускался по широкой лестнице, держась одной рукой за гладкие перила, а Баламир следил за ним сверху и думал: догнать бы его, сказать спасибо за всё. Но старик не любил нежностей.
В палате, когда Баламир стал развязывать принесённый Погорельцевым узелок, оттуда выпало письмо Шафики. Она, видно, перепачканными в машинном масле руками писала его прямо на станке. Этот промасленный, исписанный карандашом клочок бумаги наполнил сердце Баламира таким теплом, какого Баламир никогда ещё не испытывал.
«Дорогой Баламир, я сегодня не смогу прийти, ты уж не сердись, ладно? Через несколько минут начнётся цеховое комсомольское собрание. Принимаем в комсомол Карима Шаймарданова, Сеню Крылова, Фариду Хайруллину, Басыра Калимуллина. Второй вопрос – оказание помощи МТС, той, где сейчас товарищ Назиров. Третий – развёртывание предмайского социалистического соревнования. И ещё – о проведении последнего тура зимнего спорта.
Товарищи ждут твоего скорого выздоровления. Завтра тебя навестит целая делегация.
С приветом, Шафика».
Баламир уже всем существом своим был на заводе… Через два дня Баламир выписался из больницы. Едва он вышел на свежий воздух, у него закружилась голова. Шафика успела подхватить его под руку.
– Что с тобой, Баламир?
– Ничего… Уже прошло.
Даже в машине Шафика не решалась выпустить его руку из своей. У парадного их ждали бабушка Баламира с Ольгой Александровной.
– Отец, мне с тобой поговорить надо, – сказал Ильмурза только что вернувшемуся с завода Сулейману.
– Мы уже, сынок, не раз и не два толковали. И всё попусту. А теперь, когда села на мель твоя лодка, снова отец понадобился? – нахмурился Сулейман. Чёрная гущина бровей низко нависла над сердито поблёскивавшими глазами.
– Что было, то прошло и быльём поросло, отец, – сказал Ильмурза, опустив голову. – И близок локоть, да не укусишь.
– Нельзя разве, га?.. То-то и оно, что нельзя! – вырвалось у Сулеймана с горьким торжеством.
«Не таким, как ты, против правды не удавалось устоять!» – подумал он, всматриваясь в чёрные прищуренные глаза-буравчики сына.
– Вот что, друг Ильмурза, – сделал Сулейман ударение на слове «друг», – имеешь сказать что-нибудь путное, как мужчина, – пожалуйста, выслушаю. Если ж тебе вилять охота, вот тебе дверь. Я устал, с работы пришёл, хочу отдохнуть…
Сверкнув белками, Сулейман хмуро, сбоку поглядел на Ильмурзу. Взгляд парня был устремлён вдаль. Мелко дрожала глубокая складка, надвое рассекавшая его широкий лоб. Сулейман вздохнул. Решая в молодости какую-нибудь трудную задачу, он и сам так же вот смотрел, будто искал чего-то, и так же на лбу у него дрожала складка. Только он был покоренастее сына, крепче стоял на земле и не выглядел таким франтом – ходил в коротком ватном пиджаке, в кожаных сапогах и такой же фуражке. А Ильмурза, правда, повыше его ростом и тоньше в кости, и одежда на нём другая – хороший костюм, пальто с каракулевым воротником – вылитый интеллигент. И всё же между ними, помимо внешнего сходства, была ещё и какая-то внутренняя, родовая близость. «Ведь и в тебе течёт ярая кровь Сулеймана, чего ж ты куражишься, подлец!» – сердито размышлял Сулейман.
– Хватит тянуть волынку, – с нетерпением бросил он.
– Погоди, отец. Не хватай за горло, – сказал Ильмурза без обиды и, оглянувшись по сторонам, подошёл к буфету, налил из графина воды и выпил.
Сулейман заметил, как дрожала державшая стакан рука. «Дошло… Переполнилось ведро…» – мелькнуло у него, но взгляд его ничуть не смягчился. Одна мысль заслоняла всё: или Ильмурза согласится с ним и, став перед народом, будет держать ответ, или вернётся в степи Казахстана, откуда сбежал, и вымолит себе прощение там. Другого пути Сулейман не видел и видеть не желал. А свернёт с прямой дороги в кусты, – что ж, его дело, но тогда пусть не называет Сулеймана отцом!
Ильмурза до конца проник в эту мысль отца. И каждый в семье Уразметовых, до суматошливой Нурии, стоял на этом. Не так давно, незадолго до его бегства на целину, Ильмурзе пообещали на заводе дать комнату, и он внушал себе, что без лишних сомнений расстанется с отцовским домом. Ни перед кем не надо будет ломать шапку. Но первое же серьёзное испытание заставило его отказаться от этой мысли. «Что из тебя станет, если начисто порвёшь с семьёй, с вырастившими тебя людьми? В кого ты превратишься?!» Ещё выходя из парткома от Гаязова, Ильмурза беспечно думал: «Ничего, проживу, не перевелись пока в Казани заводы. И дружки не перевелись». И тут же бросился к приятелю, завсегдатаю ночных ресторанов. Это был одноглазый, заметно лысеющий мужчина лет под пятьдесят. Когда Ильмурза посвятил его в своё дело, тот, как бы сочувствуя, спросил: «А зачем это тебя сдуру туда занесло?» И с места в карьер предложил Ильмурзе место заведующего базой. Для этого всего-навсего нужно было добыть хотя бы самую пустяковенькую бумажонку с прежней работы. «Чтобы залепить этим бельмом глаза бюрократу», – сказал он, глумливо расхохотавшись. Ильмурзе было не до смеху. Он опять побежал к Хисами. У того приятелей полно, авось выручат. Но Хисами даже не пригласил его на этот раз войти. «Не выйдет, парень, не обижайся, – отрубил он бесповоротно. – Самого вот-вот в каменный мешок запрут». Ильмурза поспешил разъяснить, что нашёл работу не на своём заводе, а совсем в другом месте, но, чтобы оформиться, нужна эта пустячная справочка. Но Хисами наотрез отказался помочь ему.
– Смотри, Хисами-абы, как бы не пришлось каяться! – зло бросил Ильмурза.
Ихсанов побледнел, нижняя губа у него задрожала, водянистые глаза ещё больше вылезли из орбит.
Подумав, Хисами велел ему заглянуть вечерком, и на другой день, когда Ильмурза пришёл, сунул ему справку. Повертев бумажку, Ильмурза сказал, что впервые слышит о таком заводе в Казани. Хисами даже не покраснел и ответил, что пока сойдёт. Ильмурза вспомнил слова одноглазого: «Хоть самую пустяковенькую…» – и опустил бумажку в карман.
– Только уговор, Ильмурза, я тебя не знаю, и ты меня тоже, – сказал Хисами, провожая его.
– Могила! – заверил Ильмурза и приложил руку к груди.
Одноглазый прочитал справку, сказал: «Прекрасно», – и назавтра же пригласил его на работу. И, рассмеявшись, напомнил, что магарыч потом. Но Ильмурза не пошёл ни на другой день, ни на третий. На четвёртый день одноглазый, встретив его мельком на улице, поинтересовался, почему Ильмурза не выходит на работу, и предупредил, что тёплое местечко может уплыть. Ильмурза солгал, что болел, и они условились встретиться завтра. Но наутро Ильмурза опять раздумал. С той минуты, как Ильмурза с ложной справкой в кармане вышел из дома Хисами, в его мозгу зашевелились никогда туда не залетавшие удивительные мысли. Как ни гнал он их от себя, они преследовали его, назойливые, как мошкара. Услышав, что вслед за Зубковым арестован и Хисами Ихсанов, Ильмурза окончательно понял, что все эти дни стоял на краю пропасти. Сделай он ещё один неверный шаг, и полетел бы в пропасть, а нет, так его столкнули бы туда Хисами или этот одноглазый. Говорят, в чью арбу сядешь, того и песни петь будешь. Пусть он знал, что все эти Хисами нечисты на руку, пусть порой прибегал к их помощи, всё же он, Ильмурза, какой бы ни был непутёвый, не мог воровать, запускать руку в государственный карман. И вместе с тем холодная дрожь прохватывала его при одной мысли, что ему придётся выйти и повиниться перед всем народом, особенно в такое трудное для завода время. Не меньше пугало его и возвращение на целину.
После нескольких дней метаний и мучительных раздумий Ильмурза порвал справку и отправился к покинутой им девушке, на коленях моля простить его. Но она не поверила ему и не простила, а лишь разрешила после долгих просьб взглянуть на ребёнка. Сняв шапку, Ильмурза постоял возле кроватки и молча вышел. Ещё два дня прошатался по улицам. И наконец решил: легче просить прощения у далёких целинников, чем держать ответ перед заводским коллективом, где его знал каждый.
– Я решил уехать, отец.
– Куда? Опять искать счастья?
– Да, опять искать счастья… Но поверь, не за лёгким счастьем отправляюсь я сейчас…
Сулейман пристально вглядывался в сына.
– Что скажешь, отец? – спросил Ильмурза, не выдержав испытующего, беспощадного взгляда отца.
– А что, если вернёшься оттуда через месяц-другой, заполучив хорошие справки?..
– На этот раз не вернусь, не бойся.
– Э-э… – Сулейман заходил из угла в угол. – Этот раз… тот раз… га… – И вдруг, резко повернувшись на кривых ногах, встал перед сыном. – Крепко подумал?
– Крепко, отец…
Сулейман-абзы снова заходил.
– Может, ещё какую кривую тропинку таишь, га?
– Нет, отец, больше некуда мне податься. Одна прямая дорога мне осталась. Спасибо, что помог найти её, открыл глаза…
Сердце у Сулеймана дрогнуло, но он и виду не показал.
– Ну, смотри, Ильмурза, – погрозил он пальцем. – Коли у тебя опять гайка ослабнет, лучше и не переступай этого порога. Ветрогоны в нашем доме не в почёте.
На кухне поднялась суета. Это пришла Ильшат.
– Когда едешь? – спросил Сулейман Ильмурзу.
– На этой же неделе.
– Ладно. Об остальном после… Пойдём Ильшат встретим.
Ильшат уже успела раздеться. Сулейман-абзы взглянул на её увядшее лицо и закусил губу. Точно откололи краешек от сердца.
Расспросив о здоровье, Ильшат посетовала:
– Совсем чураетесь нас, не проведаете даже. Нельзя так, хоть и обиделись.
– Как зять? – спросил Сулейман, пропустив мимо ушей последние слова дочери.
– Врачи говорят, нервное потрясение.
– Га… – Сулейман-абзы захватил бороду в горсть. – У нас тоже бед да беспокойства хватает, дочка. Вот Ильмурза…
– Слышала…
Сулейман поинтересовался, как Альберт.
– Ох, отец, и не спрашивай. – Ильшат вытерла слёзы. – Уму непостижимо, что натворил этот ребёнок. Отца опозорил. И меня и себя погубил.
– Когда суд?
– Назначили было и опять почему-то отложили… Отец, я пришла с тобой посоветоваться. Как по-твоему, если поговорю с Баламиром? Защитник Альберта считает, что всё зависит от того, как на суде покажет Вафин.
Разглаживая складки на скатерти, Сулейман-абзы в раздумье глядел вниз. И никто за столом не осмелился слова произнести. Вдруг в затихшей комнате мягко и весело запел самовар – это Нурия только что внесла его. Но старик и на самовар посмотрел сердито, словно собирался стукнуть по нему.
У Ильшат сжалось сердце.
– Растерявшаяся утка задом в воду прыгает. Так и я, отец, пришла потому, что растерялась. Сын ведь…
Сулейман поднял голову.
– Что ж, дочка, – тихо сказал он, – в таких случаях каждый просит совета. Я не сержусь, что ты за советом пришла, не думай. Но о чём ты хочешь просить Баламира?.. Я вот слышал, что Баламир собирался своей рукой отомстить Альберту. Это бы куда хуже было. Не волнуйся, говорят, Баламир отказался от опасной затеи.
Ильшат заплакала. Нурия погладила её по плечу. Самовар кончил петь свою песню, остывал.
– Апа, – выпалила вдруг Нурия, – преступление должно быть наказано. Не то оно… Это же низко… – Потеряв выдержку и чуть не плача, Нурия выбежала.
Ильшат растерянно посмотрела на отца.
– Что она сказала? – прошептала она.
Сулейман молчал: ему нечего было добавить к тому, что сказала Нурия.
На расширенном заседании завкома два дня обсуждалась работа БРИЗа. Желающих высказаться было так много, что Пантелей Лукьянович не знал, кому дать слово.
– Ну и прут, – довольным голосом сказал он Гаязову во время перерыва, – такого заседания за десять лет не вспомню. И ведь не квартирный вопрос разбираем…
– Творческая энергия коллектива прорвала нашу обветшалую плотину, вот и прут, – ответил Гаязов, тоже очень довольный. – Жаль только, что Хасана Шакировича нет. Это собрание всем нам наука.
– Да, ошиблись мы в Вадиме Силыче, – признался Калюков.
– Нет, Пантелей Лукьянович, дело не в одном Пояркове. Эдак мы можем любое безделье оправдать. Дело в нас самих. Мы с вами оказались не на высоте. И в первую очередь я. Разговор с Иштуганом Уразметовым был у меня ой как давно, а вот видите… – И Гаязов развёл руками.
Сулейман пришёл на заседание не столько говорить, сколько послушать. Но все, как нарочно, наступали ему на больную ногу. Почти каждый, кто выходил на трибуну, не забывал коснуться трудностей проблемы вибрации. Критикуя начальство за равнодушие, упоминали и Сулейманово имя, – бьётся, мол, человек безуспешно, вот и погас огонь… «Да не суйте, люди добрые, палку в собачью конуру!» – чуть не вскрикнул Сулейман и решительно взял слово.
– Огонь погас, га! – вспыхнул Сулейман ещё по пути к трибуне. – Огонь надо поддерживать, иначе он гаснет, это правильно, товарищи! Почин Котельниковых поддержали, и дело пошло. А изобретателей поддерживаем? Только формально. Директора здесь нет, но вон сидят два его крыла. – Он кивнул в сторону Калюкова и Гаязова. – И Михаил Михайлович недалече. Пусть они чистосердечно возьмут обязательство, что покончат с формализмом. Тогда не только эта несчастная вибрация, и более важные проблемы будут решены. Верно говорю? А то понавесим диаграмм, плакатов, изречений разных да портретов… И умиляемся, как наш уважаемый председатель Пантелей Лукьяныч: «Красота-то какая!..»
На этом же заседании завкома обновили состав БРИЗа, – в числе других новаторов производства вошёл в бюро и Иштуган Уразметов.
После работы Сулейман зашёл к сыну, узнать, кого избрали председателем БРИЗа. Иштуган не без смущения сказал, что председателем поставили его.
– Ну? – обрадовался Сулейман-абзы. – А директор утвердил? Ему звонили?
– Утвердил, – сдержанно сказал Иштуган. – Оправдаю ли доверие товарищей? БРИЗом обычно руководят опытные инженеры. Но никто меня не послушал.
– Да-а, – протянул Сулейман и оглянулся.
Дети сладко спали в колясках. Марьям не было дома. Иштуган с лупой в руках тщательно изучал заточенную поверхность резцов – с десяток их было разложено на столе.
Не усмотрев в них ничего достойного внимания, – тысячи таких резцов прошли через его руки, лупа всегда лежала у него прямо в инструментальном шкафчике, – Сулейман задумчиво спросил Иштугана:
– Видать, сынок, ничего толкового не получилось у нас с этой вибрацией?
– Получится, отец, – ответил Иштуган и, отложив резец, взял другой, разглядывая его через лупу. – Не может не получиться.
– Уверенность – штука хорошая, но слишком долго мы с тобой первые с конца… Скоро на собраниях придётся смирно сидеть в дальнем углу.
– Ну, тебя загнать в угол не так-то просто, отец.
– А что?.. Как миленький будешь сидеть да помалкивать в тряпочку… Отец твой ещё никогда не равнялся и не будет равняться на балаболок, у него слова с языка, точно песок, сыплются.
– Ваш цех снова впереди. Чего тебе ещё, отец?
– Э-э-э… Очень много чего нужно, сынок. Вся надежда была на тебя. Самому мне уже не взлететь, крылья обвисли. У тебя и знания и опыт в руках. Да и пост теперь большой.
– Не тревожься, отец. По-моему, я уже нащупал основной источник вибрации.
– Ну, ну, – сразу оживился Сулейман. – Интересно, где зарыт заветный клад?
– Дело в резце, отец. Именно в нём.
– В резце?.. – Сулейман посмотрел на сына, не шутит ли тот. – А вибрация детали?
Вместо ответа Иштуган вручил отцу резец и лупу.
– Посмотри хорошенько – и ты поймёшь: источник силы, которая заставляет деталь вибрировать, в неправильной микрогеометрии режущей части резца.
– Га, – произнёс Сулейман, разглядывая в лупу кончик резца. – Сейчас каждый токарь толкует о геометрии…
– Но меня, отец, интересует не геометрия, а микрогеометрия резца. Посмотри получше. Что делает резец? С одной стороны, он срабатывается, с другой – разрушается из-за вибрации. Но разрушается не без сопротивления. Он старается сохранить себя.
– Добро, дальше? – спросил Сулейман, ближе пододвинувшись к сыну.
– Дальше остаётся лишь немногое: найти микрогеометрию резца и использовать её.
– А-а… – протяжно проговорил Сулейман. Он не совсем понял сына. – И долгое это дело?
– Этого уж не могу сказать, отец. Да уж, верно, немало придётся попотеть. К тебе и к Матвею Яковличу одна просьба: наблюдайте. Сейчас нам нужны наблюдения, эксперименты. Сколько экспериментов понадобится – сейчас не знаю, может, сто, может, тысяча…
– Нет, сынок, – сказал Сулейман, вертя и рассматривая резцы в лупу, – тут парой собственных глаз ничего не добьёшься. Тут побольше, чем глаза, – смекалка нужна. Пойду отдохну. Что-то очень устал сегодня… Ильмурза не говорил с тобой?
– Нет, а что?
– Никак, парень умнеть начал… Ещё не разберу. Заверяет меня, что поедет обратно на целину.
– Не хитрит ли?
– Как знать. И всё же вроде начинает отличать белое от чёрного.
Иштуган чуть не проговорился, что у Ильмурзы есть ребёнок. Но в последнюю минуту пожалел старика.
Когда отец ушёл, Иштуган, тихонько напевая, снова принялся рассматривать в лупу кромки резцов.
Пришла Марьям.
– Ты всё сидишь… Отдохнул бы немного, Иштуган. Дети не плакали?
– Нет, посапывают себе. И не просыпались.
Подойдя к зеркалу, Марьям пригладила свои золотистые волосы.
– Знаешь, Марьям, – сказал Иштуган, – кажется, я вплотную подошёл к тайне этой проклятой вибрации. Осталось немного, очень немного… Ух, Марьям! Сколько сил отдано ей. Зато минута победы заставит забыть обо всём! Я уже предвкушаю сладость этой минуты… Скорей, скорей!.. Пора заканчивать… Что с тобой, Марьям? – испугался Иштуган, увидев, как изменилось у жены лицо. – Нездоровится? Как прошла у тебя лекция? Много народу было?
– Хорошо. И народ был, – ответила Марьям, погладив густые чёрные кудри мужа, и, не снимая руки с его головы, глубоко заглянула в настороженные глаза Иштугана.
– Да не тяни ты за душу, дорогая.
Марьям положила голову ему на грудь.
– Не знаю, как и сказать, Иштуган. Я принесла тебе неожиданную новость.
– Приятную или нет?
– Не знаю… И да, и нет.
Марьям встала, успокоила ребёнка и снова подсела к мужу.
– Ну, говори же.
Вскинув голову, Марьям заглянула мужу в глаза.
– Иштуган, как бы ни подействовала на тебя эта новость…
– Зачем такое длинное вступление? Случилось что-нибудь? Несчастье какое с Ильмурзой? – встревожился он.
Марьям вытащила из сумки газету.
– Вот, прочти эту статью. «Победа смелой мысли». Открытие новатора Рыжкова.
Спрыгнув с дивана, Иштуган подбежал к столу и, навалившись всем телом на газету, с жадным интересом впился глазами в статью.
Его охватило странное чувство, – казалось, статья рассказывает не о чьём-то чужом открытии, сделанном в городе Горьком, а о его собственном, на котором уже долгие месяцы сосредоточивались все его мысли. То были его с отцом отступления и победы. Правда, в подробностях многое не совпадало, но основной путь исканий у Рыжкова поразительно напоминал его собственный путь, каким он шёл, распутывая тайну вибрации.
А дойдя до строк о найденной Рыжковым удивительной фаске, этой тончайшей, невидимой невооружённым глазом грани резца, он сперва затаил дыхание, потом часто-часто задышал. Шея, щёки, уши у него загорелись огнём.
Ещё через секунду Иштуган хлопнул ладонью по столу и вскочил со стула.
– Молодец!..
Не замечая Марьям, – она испуганно стояла в сторонке, – он, совсем как отец, то забрасывая руки за спину, то сцепляя их перед собой, быстрыми шагами заходил по комнате, снова подошёл к столу, но не сел, а, взяв в обе руки газету, долго разглядывал напечатанный там снимок. Затем отбросил газету и снова заходил по комнате.
Иштуган вёл себя так, будто был один в комнате. Не произнеся ни слова, опять подсел к столу. Перечитал статью раз, второй, третий. И, как-то разом обмякнув, облокотился на стол, отодвинул от себя бумаги, резцы, лупу.
Марьям не решалась ни утешать, ни успокаивать его. Положив руку на плечо Иштугану, она другой поглаживала его чёрную пышную шевелюру. Иштуган взял её руку и медленно поцеловал. Несколько минут длилось молчание.
– Иштуган, я знаю, тебе трудно, – мягко прозвучал голос Марьям. – Отдано столько сил… Ты был так близок к открытию этой фаски…
Иштуган поднял большие чёрные искрившиеся глаза на жену.
– Нет, Марьям, – сказал он, – мне ещё далеко было до этой чудодейственной фаски. И немало, верно, поплутал бы ещё, прежде чем найти её. Меня одолевало тысяча и одно сомнение. Право, не лгу… Конечно, для меня, вдобавок ещё новоиспечённого председателя БРИЗа, не очень весело, что так кончилось дело…
На другой день, в обеденный перерыв, Иштуган появился в механическом цехе. Отца, Погорельцева и остальных токарей он попросил не расходиться. Позвал Акчурина, Надежду Николаевну, технолога, начальника ОТК.
– Кое-что показать вам нужно, товарищи. Вот, смотрите.
И он протянул собравшимся резец. Самый обыкновенный резец. Люди посмотрели-посмотрели и, не найдя ничего хитрого, вернули его Иштугану.
Передав резец отцу, Иштуган велел включить станок. Резец врезался в металл.
– А теперь, отец, увеличь обороты вдвое. Сулейман перевёл рычаг коробки скоростей и снова включил мотор. Резец, поработав недолго, внезапно завизжал, станок затрясся. Поверхность детали стала шероховатой. Сулейман быстро остановил станок.
– Так не пойдёт, сынок, – сказал он Иштугану упавшим голосом, – не тот режим.
Иштуган улыбнулся и пригласил всех к доводочному станку. Заточив резец, он сказал:
– А теперь снова попробуем, отец.
Сулейман недоумевающе взглянул на сына, пустил станок. Осторожно приблизил резец к детали и включил подачу. Резец медленно пошёл вперёд, оставляя позади себя зеркальный след.
– Отец, ещё раз увеличь вдвое глубину резания и подачу, – сказал Иштуган.
– Брось! – Сулейман махнул рукой. – Хочешь запороть станок? – И вопросительно переглянулся с начальником цеха.
– Давай, Сулейман-абзы, – подбодрил Акчурин.
Сулейман вдвое увеличил скорость и подачу. И заколебался, не осмеливаясь приблизить резец к детали. Иштуган отодвинул отца плечом и встал за станок сам. Без суеты подвёл резец к детали. Резец врезался в металл и быстро стал снимать стружку. Никакой вибрации не было.
– Вот тебе раз! – воскликнул Сулейман.
Контролёр тщательно измерил точность детали, подсчитал скорость, и все пришли к выводу, что резец даёт хорошие результаты.
– У, шайтан-малай, ты что сделал, га?! – взревел от радости Сулейман.
– Я, отец, ничего не сделал, – сдержанно ответил Иштуган. – Это сделал Дмитрий Рыжков, техник механического завода в городе Горьком. – И он положил на станок газету. – Читайте… – И ушёл.
Оставшиеся в глубокой растерянности поглядывали друг на друга. Сулейман стоял оглушённый. Откуда-то из глубины сердца, отодвигая чувство искренней радости, неудержимо поднималась жалость к сыну, к себе, словно раскалённый уголь обжигала горло.
Он схватил лежавшую на станке газету, которую никто не осмеливался взять.
– «Победа смелой мысли», – внятно прошептал он, чувствуя, как по телу бегут мурашки нервного озноба. «Обогнали!»
Целую неделю угрюмое выражение не сходило с лица Сулеймана. Он совсем перестал разговаривать с Иштуганом. Даже вечерами, за ужином, они смотрели в свои тарелки и, лишь только вставали из-за стола, спешили запереться каждый в своей комнате. Ни смеха, ни весёлых песен. Даже неугомонной Нурии не было слышно. Кончились домашние «производственные совещания», жаркие споры в семье.
Сидя за столом, старик перехватил как-то взгляд Иштугана, – тот улыбался уголком рта, это пуще вогнало в досаду старика. «Нет в тебе настоящего рабочего достоинства!» – хотелось ему прокричать сыну, но он пересилил себя.
Но однажды, выждав, когда женщины ушли из дома, он всё же зашёл к Иштугану.
– Ты что похихикиваешь, как девчонка, которая боится щекотки? – накинулся он с нескрываемым раздражением на сына. – Весь завод смеётся над нами, окрестили горе-изобретателями. На двоих четыре головы, а не смогли придумать какой-то несчастной фаски. Позорище, товарищ БРИЗ!
Иштуган громко рассмеялся.
– Не смогли придумать фаску… верно, отец. Но ведь на фаске дело не кончается.
– Не смеши людей, – сказал Сулейман, махнув рукой. Но Иштуган стоял на своём. Пусть злоязычники смеются сколько влезет. Но фаска Рыжкова даёт положительные результаты лишь при обработке определённых деталей, а для валиков диаметром меньше двадцати двух миллиметров и вовсе не годится. Самый большой недостаток фаски Рыжкова – её непрочность, а всё время обновлять фаску на доводочном станке и накладно и хлопотно.
– Наверное, отец, ты уже и сам это заметил! – сказал Иштуган притихшему отцу. – Небось, ноги устали от беготни из конца в конец цеха к доводочному станку.
Сулейман зарделся, словно набедокуривший парнишка. Иштуган посмотрел на него и рассмеялся.
– Я, как бы это… Иштуган, – сказал Сулейман, – твой резец с чудесной фаской… забросил в сердцах… Потому…
Иштуган покачал головой.
– Ай-яй, отец! Сделай это кто другой, ты пустился бы в поучения, а сам…
– Что сам! Лошадь о четырёх ногах, и та спотыкается. А что я, какой-нибудь особенный…
– Ладно, – пожалел отца Иштуган. – Значит, нам нужно продолжать дело и выйти по ту сторону фаски.
– Давай уж выходи сам. Ты – БРИЗ, тебе и положено, а мне спать пора.
Ещё несколько дней Сулейман ходил невесёлый, наконец в субботу под вечер сказал сыну:
– Ты прав, Иштуган. Продолжим поиски. Со временем наверняка отыщется потайной ключик от сундука вибрации, га… – И он повёл густой чёрной бровью.
– Вот это, отец, по-уразметовски! – воскликнул Иштуган, и оба весело рассмеялись.
В тот вечер к Погорельцеву пришёл Гена Антонов. Он был под хмельком. Сказал, что хотел увидеть Баламира, но старика трудно было провести, он сразу раскусил, зачем тот пожаловал.
– Садись, Гена. У тебя сегодня праздник? Загулял…
– Да, праздник. – Антонов скривил рот и затеребил чуб. – Вот какой у меня праздник, Яковлич, – пропал я! – Мутными глазами он смотрел на цветы, на стенные фотографии, но блуждающий взгляд его ни на чём не останавливался.
– Горе в бутылке не утопишь, Гена, – сухо сказал Погорельцев.
Антонов, словно пытаясь стряхнуть с себя хмель, нервным движением руки разлохматил свои всегда аккуратно причёсанные тёмные волосы и уставился на старика.
– Ты тоже, наверное, Яковлич, смотришь на меня как на последнего человека, а? Спасибо, что с порога не прогнал. А-а! – Антонов уткнулся было лицом в стол и снова поднял голову. – Как я это сделал, сам не знаю… Если бы не кляузы Пояркова, может… Э, к чёрту всех Поярковых!.. – махнул он рукой. – Яковлич, знаешь, как обо мне говорили на прежнем месте работы? Не знаешь? Меня прозвали человеком вчерашней славы! Обидно, а? Лучше бы дураком прозвали… легче. А то сразу назад… в прошлое. А я хочу и сегодня и завтра жить. Я, может быть, из-за этого и с завода ушёл. А тут болтали, будто Муртазин приманил Антонова квартирой. Квартира, конечно, соблазнительна. Но… быть человеком вчерашней славы!.. Яковлич, понимаешь, что это значит, а? Кроме меня, никто этого не понимает! Сухостой я в зелёном лесу… изглоданный ствол. Гожусь только на дрова. Вот кто я! А ведь, бывало, Яковлич, меня чуть не носили на руках. В президиуме – в самом центре, в газетах – на первой полосе, в театры билет бесплатный – ложа или первый ряд партера, рядом с самым высоким начальством. Там у меня выступление, здесь речь, в третьем месте встреча… Только первое время читал по бумажке и краснел. Волновался… Потому что понимал, – читаю не то, что сам написал. Мне их всегда писал редактор многотиражки. Слова кудрявые, даже стишки были. И лилась моя речь, как из патефона. Однажды даже в учёном совете университета лекцию читал. Не вру. Секретарь райкома товарищ Макаров сам слушал… А сейчас… Не только Иштуган Сулейманович, близкие друзья руки не подают. Скоро предстану перед товарищеским судом. У ворот уже объявление висит. Вот кто я такой… Яковлич, дорогой, ты умный человек, скажи: где, когда я споткнулся, а? На каком крутом повороте слетел с машины? Вроде и особенно крутых поворотов-то не было…
Недаром говорят, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Матвей Яковлевич понимал, что Антонов сам себя сечёт. Таких людей вчерашней славы Погорельцев на своём веку видел немало. Поначалу это хорошие, способные ребята. На беду свою, они так же легко зазнаются, как легко завоёвывают славу. То, что годится другим, им уже не годится, они хватают мастера, начальника за горло: консерваторы, такие-сякие, новаторам дороги не даёте. И некоторые слабохарактерные мастера и начальники, чтобы заткнуть им рот, балуют их нарядами повыгоднее, закрывают глаза на качество их работы, на простой станков, и ребята ещё быстрее катятся вниз. Но в рабочем коллективе горлом долго не продержишься: раз-раз – и отыщут конец верёвочки. Тогда человеку вчерашней славы остаётся лишь два пути: многие из них, поняв свою ошибку, снова становятся на путь честного труда и со временем занимают своё место среди передовиков. А такие, как Антонов, противопоставляют себя коллективу и в поисках лёгкого пути скачут с завода на завод, рассчитывая на вчерашнюю свою славу. Иногда эта вчерашняя слава поднимает их на гребень волны, но она так же скоротечна, как вторичное цветение яблонь осенью.
Путь Антонова был именно таким путём. Погорельцев это хорошо понимал. И решил про себя, что попытается помочь ему.
– Яковлич, дорогой, может, замолвишь доброе словечко за Гену Антонова, а? Всю жизнь помнить буду. Ни к Иштугану Сулеймановичу, ни к Сулейману Уразметовичу близко подойти нельзя. Они со мной даже разговаривать не желают. А ты… Яковлич, дорогой, замолви одно-единое доброе словечко в защиту Гены Антонова. Он ещё не совсем пропащий человек.
Матвей Яковлевич положил Антонову руку на плечо.
– Хорошо, Гена, я скажу в твою защиту доброе слово, и, может быть, даже не одно. Но не там, где ты просишь, а на суде. Ты, братец ты мой, прямо надо сказать, совершил прескверный поступок. Хуже этого ничего быть не может. Такого преступления против товарищей рабочий народ не прощает. Сам знаешь. Откройся товарищам, и, уверяю тебя, они поймут, не срубят под корень. Если в сердце твоём не погас огонь, ты так и сделаешь…
После летучки, на которой, по обыкновению, подводились краткие итоги рабочего дня, Надежда Николаевна пошла в райком – её вызвал зачем-то Макаров.
В центральном пролёте Надежда Николаевна остановилась и, словно человек, который должен покинуть цех, восхищённо посмотрела на него со стороны: изрезанный яркими солнечными полосами и оттого принявший почти сказочно красивый вид, цех гудел своеобразным железным гулом. Её радовали не только строгие линии станков, чистота и красота переоборудованного цеха, она чувствовала его внутреннее дыхание, его чудесный ритм. С первых же дней апреля цех начал работать по графику, и сегодня, в последний день первой декады, на летучке все в один голос подтвердили, что график не только не нарушается, а, наоборот, с каждым днём совершенствуется.
Яснова на мгновение представила Назирова, – в далёкой МТС он уже выводит в поле трактора, вспомнила бессонные, беспокойные ночи, прошедшие в спорах и сомнениях.
На просторном заводском дворе снег уже растаял – сухой асфальт звал прогуляться. Высоко подняв голову в белом шарфе-паутинке, она шла по двору, полной грудью вдыхая живительный апрельский воздух. Выйдя на улицу, Яснова смешалась с толпой.
Окна в кабинете Макарова были распахнуты.
– По весне соскучился, – сказал Макаров, перехватив взгляд Ясновой. – Девушки подарили подснежники.
– И не заметила, как пролетела зима, – сказала Надежда Николаевна.
Открыв сейф, Макаров достал оттуда документ.
– Прочтите, Надежда Николаевна.
Яснова взяла листок и, взглянув на штамп, на печать, побледнела и стала читать. Это было официальное сообщение о Харрасе: до последнего дыхания он оставался верен Родине и погиб геройской смертью.
– Харрас, Харрас… – шептала она побелевшими губами. – Спасибо, Валерий Григорьевич.
– Вам, Надежда Николаевна, спасибо, за вашу большую любовь к нему спасибо, – сказал Макаров и склонил голову.
Когда Надежда Николаевна немного успокоилась, Макаров продолжил:
– Ещё одно сообщение, Надежда Николаевна. Помните, когда я впервые вам рассказал о товарище Сайфуллине, как он перед строем расстрелял одного паникёра? Следственные органы уточнили фамилию этого предателя. Он оказался Якуповым – мужем Шамсии Якуповой. Шамсия Якупова ещё в годы войны каким-то путём узнала об этом и с помощью тёмных личностей приобрела справку о том, что муж её якобы погиб на фронте.
Теперь всё, всё было ясно.
– Какой страшный человек эта Шамсия! – вырвалось у Надежды Николаевны. – Так осквернить память погибшего фронтовика!
Вернувшись домой, Надежда Николаевна достала из ящика стола фронтовые письма Харраса. Сколько раз она читала и перечитывала их! Она знала здесь наизусть чуть ли не каждую строчку, каждое слово и всё же всякий раз, как перечитывала их, находила что-нибудь новое.
«Надюша, ты знаешь, я никогда не любил громких слов. И если в моих письмах с фронта встретятся слова, которые раньше мне как-то неловко было произносить на людях, не удивляйся, знай – это разговор солдата с глазу на глаз со своей Родиной. Помнишь, когда мы признались, что любим друг друга, мы ведь не стеснялись наедине хороших, горячих слов. Так и на фронте…
Я пишу эти строки в окопе. Перед моими глазами жерла вражеских орудий».
«…Никому не хочется умирать. Вот я смотрю из окопа на солнце. Оно тоже для меня единственное, как и Родина. Если случится, что меня настигнет смерть, его благодатный свет померкнет для меня навсегда. Но для других ведь свет этот останется навечно. Если же солнце угаснет, если тебя и сына моего и соотечественников моих поглотит тьма, то что мне радости в том, что я останусь жив?..»
«…В мирной жизни и человек испытывается медленно, годами, и чаще всего не замечает даже, что проходит испытание. На фронте солдат тоже, можно сказать, испытывается огнём, водой и смертью. Но где бы мы ни были, мы живём под единственно дорогим для нас солнцем и испытание проходим во имя единственно святой для нас цели…»
Земля уже дымилась, но деревья в саду были ещё голы. В прозрачно чистом и удивительно светлом апрельском воздухе стволы с теневой стороны, казалось, были закутаны в чёрный бархат, а там, где на них падали лучи вечернего солнца, на чёрный бархат был наведён розовый блеск. Грачи пронзительными голосами спорили из-за старых, прошлогодних гнёзд. Побранившись, они всей огромной стаей поднимались в воздух и, сделав круг в небе над слободой, дымившей бесчисленными заводскими трубами, снова опускались на верхушки деревьев и вступали в буйную перебранку.
Спустив на плечи белый шарф-паутинку и сунув руки в карманы демисезонного, надетого нараспашку пальто, Надежда Николаевна шла по саду. Взгляд блестящих серых глаз её был печально-задумчив.
Гаязов – лёгкий плащ свой он перекинул через руку – дотянулся, отломил веточку и, помяв пальцами набухшую почку, понюхал её.
– Скоро распустится… Запах какой чудесный.
Надежда Николаевна чуть кивнула головой: правда, запах чудесный.
Они вышли на безлюдное место. Отсюда обозревалась подёрнутая лёгкой рябью, широко разлившаяся пойма Волги. Ледоход уже прошёл, но вода ещё держалась бескрайней, розовой под закатом гладью. На зеркальной поверхности тихой воды лежали перевёрнутые отражения прибрежных деревьев, домов, железнодорожного моста вдали и даже бегущих по дамбе машин, троллейбусов, трамваев.
– Надя, – сказал Гаязов, поборов внутреннюю скованность, – ты знаешь, зачем я тебя позвал…
– Знаю, Зариф.
– В молодости наши пути не сошлись, её назад не вернёшь, жалей не жалей. Так пойдём, Надя, вместе в будущее.
И тёплый ветер, веющий с той стороны реки, поглаживая непокрытую голову Надежды Николаевны, словно говорил: будьте вместе. Казалось, и розовый простор вторил ветру, и в грустных криках грачей как будто слышался тот же призыв.
На востоке всё плавало в голубовато-облачной, беспрестанно менявшейся дымке света и теней. Где-то очень близко слышались хватавшие за душу переливы тальянки:
Эх, Райхан, скажи: что буду делать я,
Если не смогу всю жизнь забыть тебя?
– Зариф, я должна объяснить тебе всё, всё. Может, поймёшь. Я отношусь к тебе с чувством глубокого уважения. Было, что ночей не спала, думала о тебе. Общение с тобой было для меня светлым лучом, согревшим моё сердце… Ты дал мне столько радостных минут… За всё за это спасибо тебе, Зариф. Знаю, что, если бы я сама не дала повод, ты никогда не осмелился бы заговорить о своих чувствах. Не такой ты человек. Я сама виновата… Это была женская слабость. Минута упадка. Я дала тебе повод надеяться. За это прости меня, Зариф… Думала, что смогу полюбить тебя, как Харраса. Но не смогла побороть себя. Прости, Зариф… Я пришла к твёрдому убеждению: один раз приходит к человеку молодость, так же и сердце его лишь однажды пылает настоящей любовью. В другой раз, если даже тебе думается, что пылает, это лишь тень прежнего горения. Я не смею обманывать тебя тенью… Ты мне слишком дорог, Зариф…
Надежда Николаевна долго шла молча, затем, кусая губы, заговорила:
– Я знаю – мёртвые не возвращаются. Но мне не хочется считать Харраса мёртвым. Я ему… – глаза Надежды Николаевны наполнились слезами – не могу изменить. Слишком долго поносили его имя! Пусть хоть я до последнего дыхания останусь верна ему. А тебе большое-большое спасибо, Зариф, что помог раскрыть правду о Харрасе…
Закрыв глаза платком, она беззвучно плакала.
Гаязов не осмеливался ни утешать её, ни умолять, ни просить. Казалось, в такую минуту любые человеческие слова будут неуместны, бессмысленны, жестоки. Он и сам, чуть не плача, смотрел на розовую гладь Волги. И вдруг ему показались очень мелкими, очень жалкими, очень гадкими его попытки ворваться в такой большой, чистый внутренний мир этой женщины, попытки подменить собой навечно утвердившийся в её сердце образ человека, который был ей дороже всего на свете.
Надежда Николаевна немного успокоилась.
– Не обижайся на меня, Зариф. Не могу пойти против своего сердца… Ты очень хороший человек… Я верю, ты встретишь настоящего друга. Ещё раз прости меня…
Гаязов молча заглянул в её полные слёз глаза и произнёс чуть слышно:
– Я сам должен просить у тебя прощения, Надя. Я преклоняю голову перед такой любовью, – и замер, склонив голову.
– Останемся по-прежнему близкими друзьями, Зариф.
– Разреши, Надя, поцеловать тебе руку. – Гаязов горячими губами прикоснулся к холодной руке Надежды Николаевны и, почувствовав, что ему не совладать с подступившими к горлу спазмами, оставил её одну.
Она долго следила глазами за его всё удаляющейся фигурой.
Той же дорогой, которой они шли сюда, вдоль берега, возвращалась Надежда Николаевна одна со своим горем, со своей неизбывной печалью. Над водой клубился лёгкий туман, кое-где уже зажглись огни, отражаясь в воде золотыми столбами. Грачи успокоились.
Надежду Николаевну не обидело, не рассердило, что Гаязов оставил её одну. Наоборот, она была благодарна ему за это. Нет, не одна шла она сейчас по берегу, рядом, невидимый, шёл её Харрас, единственная любовь её.
Берег опустел. Наступившая мгла всё захватила в свои объятия. Всю ночь, до рассвета, отражались в воде яркие огни земли и звёзды. Потом и они погасли. Но вскоре, заливая всё вокруг своими бесчисленными лучами, взошло торжествующее солнце. С первыми его лучами в то утро раскрылись почки на деревьях. А вечером, на этой тихой тропинке, вьющейся по самому берегу розового от заката водного простора, показалась молодая девушка. То была Нурия. Убежав от подруг, родных, всего мира, она пришла сюда прочитать письмо Марата, в котором он впервые писал ей о любви.
Муртазин один сидел в кабинете и, забыв обо всём, смотрел на догорающий закат. Телефоны молчали, даже часы, казалось, остановили свой неумолимый бег.
Ещё днём звонила жена и сказала, что от Альберта есть письмо. После суда его отправили куда-то на север.
Острая жалость обожгла сердце Муртазина. В те далёкие годы, когда он был не старше Альберта и над его головой стряслась беда, незнакомые люди взяли его под своё крыло, помогли найти верный путь, поддержали, приголубили, а он родного сына не смог уберечь…
Ярко-красные, оранжевые и алые полоски на небе медленно тускнели, растягивались и гасли. На город опускалась темнота. Но Муртазин не включал свет. От сына мысли перешли к жене. С возвращением её на производство привычная семейная жизнь, привычный домашний уют – всё сломалось. Муртазин понимал, что своими подозрениями в измене глубочайше обидел жену. Такую чёрную ревность как-то ещё можно было оправдать в молодости, но не в пятьдесят лет. Остыв, он попросил у Ильшат прощения, но та согласилась простить его только в том случае, если он извинится и перед Гаязовым. Это было уже слишком. Муртазин поначалу почувствовал себя униженным, вскипел. А теперь, глядя на угасающий закат, с жестокой ясностью вдруг понял, что был глубоко не прав.
Стараясь отогнать от себя эти нерадостные мысли, он подумал о заводских делах, которые тем временем вроде бы шли гладко. Приписка в плане, кажется, сошла ему с рук, история с Зубковым забыта, грубости тоже прощаются…
И Муртазин успокоился.
Коммунисты завода собрались на отчётно-выборное собрание. На трибуну вышел Гаязов.
Муртазин, сидевший в президиуме крайним за столом, слушал его, подперев щёку рукой. Казалось, он в одно и то же время смотрит и на докладчика, и на коммунистов, заполнивших большой зал. На самом же деле он не смотрел ни в зал, ни на докладчика. С докладом он познакомился ещё на заседании бюро. А залы на своём веку Хасан Муртазин видывал и побольше этого, сиживал в президиумах собраний позначительнее этого. Он скучал и предпочитал бы ходить за кулисами, покуривая.
От сегодняшнего собрания Муртазин не ждал ничего значительного. Правда, на этот раз его критиковали заметно напористее, чем когда бы то ни было раньше, а неистовый тесть Сулейман, тот даже побледнел весь, когда выступал с трибуны. Но и в этом не было ничего особенно удивительного.
В общем, прения шли, как полагалось им идти на отчётно-выборном собрании. Взял слово и Муртазин. Он признал свои ошибки, справедливость критики. И окончательно успокоился. Чем кончится собрание, кого изберут в состав нового бюро – это уже мало интересовало его. Он считал это делом решённым. Когда выдвигали кандидатов в состав бюро, он внутренне усмехнулся даже: «Критиковали, критиковали – и сами же опять выдвигают того же Гаязова, того же Муртазина, того же Калюкова…»
Положив в урну бюллетень, Муртазин потянулся за пальто и кепкой.
– Ладно, пойду, – сказал он Гаязову, у которого так всё ещё и не попросил прощения. – Сегодня уже не успеем провести заседание бюро. А результат голосования сообщишь мне по телефону.
Но Гаязов не отпустил его:
– Подожди, теперь недолго, вместе домой пойдём. Счётная комиссия зачитывала протокол. Муртазин слушал, не снимая пальто. Пока что все кандидаты оказались избранными единогласно или при нескольких голосах против. Вот председатель комиссии назвал фамилию Муртазина и, сделав небольшую паузу, назвал число голосов за и против.
Если бы в эту минуту внезапно рухнул потолок в клубе, это, пожалуй, не так бы поразило. Что он слышит? Более половины коммунистов завода проголосовало против него!..
Муртазин весь съёжился, опустил голову и – бочком, бочком – исчез со сцены. Хотел закурить – коробок со спичками выпал из рук. Поднял коробок – выскользнула изо рта папироса. Он даже не почувствовал этого и поднёс зажжённую спичку к губам, но папиросы в них не оказалось.
Муртазин шёл по тёмным улицам. Он не замечал ничего вокруг – ни голубых, мерцавших в небе звёзд, ни ущербного месяца, беспечно наблюдавшего за ним, ни света в окнах, ни редких прохожих. Не видел дождевых луж под ногами. Не знал даже, по какой улице шёл.
Он всё никак не мог опомниться. Ну, предупредили бы… дали выговор… Даже если бы в райкоме, горкоме или обкоме вынесли строгий выговор с занесением в учётную карточку, он бы так не растерялся. «Кто не ошибается, кто не получает выговоров. Но тут… большинство партийной организации выразило недоверие, и кому? Ему, директору завода… Да это же… это… небывалое дело! Погоди-ка, погоди-ка… как это называется на политическом языке?!»
Когда он услышал эту ошеломляющую весть, первое, что у него мелькнуло в приступе слепой ярости: «Бешеный Сулейман зарезал…» Но это в самую первую минуту. Постепенно новое чувство завладевало им, и оно было куда сильнее, чем вспышка ярости. То было чувство протрезвления. Ему открыли глаза, искупав в холодном роднике: партия и так ещё может учить тех, кто сам не хочет образумиться.
Разрывая ночную тишину, с оглушающим свистом вылетел из-за поворота паровоз в клубах белого дыма. Сверкая яркими огнями, проплыли мимо Муртазина пассажирские вагоны.
«Наверное, кто-нибудь сейчас смотрит на меня из окна вагона, – подумал Муртазин рассеянно. – Что этот человек подумал обо мне? А может, и увидел, да не обратил внимания. Как, бывает, пробегаешь взглядом по телеграфным столбам вдоль пути или по одинокому засохшему дереву. А может, в этом поезде едет кто-нибудь в Казань и перед ним то же будущее, что стало для Муртазина прошлым… Ах, нет! Одно яблоко не едят дважды. Не только судьбы людей, две капли воды, упавшие одна вслед за другой, не схожи… У каждого свой путь, своя тропа, своя судьба, которую переживает только он…»
Муртазин повернул обратно и ускорил шаги. Над Заречной слободой полыхало зарево огней.
«Взгляну-ка на ночную смену», – решил он вдруг.
Муртазин обошёл цехи, поговорил, где надо было, с мастерами, с рабочими, и всё это время ловил себя на каком-то неясном, ещё не осознанном чувстве. Вернулся к проходной.
Стоявший на посту Айнулла, увидев, что директор намерен пешком отправиться домой, набрался смелости остановить его.
– Товарищ директор, нужно вызвать машину. Ночные дела не предугадаешь.
Но Муртазин не велел вызывать машину.
– Зря беспокоишься, Айнулла-бабай.
– Почему зря, товарищ директор? Ты для нас не простой человек. Нас в одной ночной смене вон сколько. В каждом цеху. А директор – один.
Муртазин приподнял руку к виску, словно отдавая честь, и вышел. Айнулла, качая головой, посмотрел ему вслед и тут же вызвал старшего вахтёра.
– Наш директор немного чудить стал. Послать бы шофёра следом.
Муртазин и не заметил, как свернул на другую улицу, вышел к дому, где жил Погорельцев. Посмотрел на окна стариков, в одном ещё горел свет. Он распахнул пальто, сделал свободнее галстук, расстегнул пуговицы рубашки. Не хватало воздуху.
В эту минуту он, кажется, всё бы отдал, чтобы иначе прожить хотя бы последние девять-десять месяцев. Эх, если бы можно было вернуть ту грозовую ночь и сказать шофёру: веди машину прямо к Матвею Яковличу!..
«И к тестю ни разу не зашёл после приезда. Не знаю толком, куда открывается дверь… Марьям зря обидел…»
Муртазин долго ещё бродил бы по ночным улицам, думая свои бесконечные думы, но к нему неожиданно подлетела машина. Открылась дверь кабины. Оттуда выглянул Василий Степанович Петушков.
– Хасан Шакирович, пожалуйте в машину. Насилу нашёл… По всем улицам Заречья кружил…
– Зачем беспокоились, кто это вам приказал? – суховато спросил Муртазин, но с удовольствием уселся рядом с шофёром. – С постели, небось, подняли?
Петушков улыбнулся рассечённой губой.
– Я так рано не ложусь, Хасан Шакирович.
– Почему рано? – Муртазин взглянул на часы. – Скоро уже четыре!
– Ещё лучше. Ближе к рассвету.
– Василий Степанович, так говорите, тот петух хотел прыгнуть выше оглобли? – обернувшись к шофёру, спросил Муртазин.
Петушков не сразу понял, о чём тот говорит.
Ах, да, он как-то рассказывал директору, откуда пошло их прозвище – Петушковы. Смотри ты, не забыл, оказывается!
– Ну да… Точно. Хотел прыгнуть выше оглобли и свалился, – заулыбался Петушков.
Муртазин некоторое время сидел в раздумье, глядя перед собой, потом сказал:
– Василий Степанович, есть запас бензина?
– А как же!..
– Тогда поехали в Юдино. Там должны быть вагоны для нас… А утром вернёмся на завод.
Шофёр повернул на окраину города. Выехал на шоссе. Муртазин открыл боковое окно. Прохладный ночной ветер коснулся его щёк. Впереди при свете фар тянулся с холма на холм далеко-далеко убегающий путь, и над лесом, обещая погожий день, забрезжила утренняя заря.
Буйно цвели яблони в садах Заречной слободы. Это были не жалкие, хилые цветы, что безвременно распустились прошлой осенью, обманутые преходящим теплом бабьего лета. Вокруг всё ликовало, наслаждалось полнотой жизни, пело. По улицам слободы плыл нежный аромат яблоневого цвета, покрывая запах бензина и гари.
Чудесным субботним вечером Матвей Яковлевич и Сулейман, как обычно, вместе вышли с завода и, вдыхая сладкий, как медовая роса, весенний воздух, зашагали по слободским улицам, полным рабочего люда. В шумной, суетливой толпе эти два старика, словно два хозяина, шагали степенно, высоко держа голову. Они почти не чувствовали усталости, хотя в их возрасте выстоять смену за станком было не так-то просто.
Разговаривали они столь же степенно, разве иногда прорывался буйный нрав Сулеймана, и тогда зелёная многолюдная слободская улица звенела его раскатистым смехом.
На углу приятели остановились. Небо было синее-синее. И на фоне этого синего неба, как сказочные птицы, плыли ажурные подъёмные краны. Их в этом году в слободе было больше, чем когда-либо. Кругом всё росли и поднимались многоэтажные дома, преображая древнее Заречье. Эдак к осени слободу и узнать нельзя будет. А что станется с слободою лет через десять, даже представить трудно.
– Значит, уговор, – сказал Матвей Яковлевич, оторвав взгляд от медленно вращающегося крана. – Завтра в двенадцать ко мне. Иштугана с Марьям Хафизовной тоже пригласил. Гульчира с Нуриёй обещали прийти пораньше. Ольге помочь. Будут Хасан Шакирович с Ильшат… Гаязов, конечно.
– Зять, думаешь, придёт, га? – спросил вдруг Сулейман.
Он никак не мог простить Хасану того горького чувства разочарования, которое охватило его с первого же дня приезда Хасана в Казань. Он знал, тот же осадок горечи остался и у Матвея Яковлевича с Ольгой Александровной, хотя по доброте своей они стараются не говорить об этом.
Ещё днём, когда Погорельцев объявил, что завтра они созывают гостей, – «по случаю весны», как он выразился, многозначительно улыбнувшись, – что, между прочим, пожалует и Хасан Шакирович с Ильшат, Сулеймана взяло сомнение, придёт ли зять. А вдруг после того, как заводские коммунисты прокатили директора на выборах в бюро, Муртазин ещё больше обозлится и пуще прежнего будет держаться за эту свою нелепую «дистанцию» по отношению к родне.
Внешне, казалось, так и было. Муртазин ходил по заводу мрачнее тучи, мало с кем разговаривал. Правда, чужая душа – потёмки. Сулейман редко и видел-то зятя, откуда ему знать, что творится у него на душе эти последние недели. Он только слышал от дочери, что Хасан после собрания ходит как пришибленный, так сильно переживает происшедшее. Но больше этого даже и Ильшат не могла сказать. А переживать можно по-разному – это палка о двух концах. Кто знает, какой конец перетянет и по чему стукнет. Однако в душе Сулейман желал своему зятю только хорошего. Не лягнул же его в голову жеребёнок, должен он в конце концов понять, что к чему. Такой урок хоть кого образумит. Конечно, такие люди круто не поворачивают – гордость не разрешает. К тому же чем тяжелее воз, тем опаснее спускать его вниз на большой скорости, – разобьётся. На тормозах-то оно лучше и вернее.
Почти так же думал и чувствовал Погорельцев. Нет ничего тяжелее, как обмануться в дорогом тебе человеке.
– Полагаю, что на этот раз Хасан Шакирович всё ж придёт, – ответил он на вопрос Сулеймана.
– А не придёт – кланяться не станем, – отрезал Сулейман. – По головке только детишек гладят.
Они уже пожимали друг другу руки, когда озорной мальчишеский свист заставил их поднять головы. На высоко выдвинутой над крышей сарая голубятне стоял вихрастый мальчуган и, разинув рот, следил за своими питомцами.
– Молодой Айнулла, – усмехнулся Матвей Яковлевич. А когда исчезли из глаз голуби, как бы растаяв в синем небе, старик перевёл взгляд на яблони. – Богато нынче цветут сады.
– Богато, – подтвердил Сулейман. – По цвету, говорят, и урожай. Значит, урожай нынче хорош будет.
Тихий благоуханный вечер с его игрой света и тени красил слободские улицы, – казалось, радуется земля, радуется всё растущее, живое, радуется и человек.
Сулейман шёл один. Какая чудесная пора пришла, как хочется жить! С этим страстным желанием жизни он и перешагнул порог своего дома. Все двери и окна были раскрыты настежь. В просторных комнатах гулял тёплый ветерок, поколыхивая белыми занавесками. Звенели девичьи голоса: Гульчира с Нуриёй пели песню о любви и счастье.
Сулейман хотел было кашлянуть, – не смутить бы дочерей тем, что нечаянно подслушал песню, которую они пели только для себя, для души. Но песня была так прекрасна, что старый Сулейман замер. И вдруг в чудесную, уводящую далеко-далеко песню ворвался громкий детский плач.
«Ого, молодой Уразметов голос подаёт», – усмехнулся Сулейман и весело крикнул:
– Эй, девушки, успокойте-ка артистов!
Выбежала Нурия в белом платье. Она не то собиралась куда-то, не то только что пришла. Тем временем заплакал и другой ребёнок.
– Папа, – позвала Нурия, – помоги, пожалуйста, Марьям-апа нет дома.
Она передала отцу ребёнка, сама взяла другого. Но, видимо боясь испачкать платье, держала его так нелепо и далеко от себя, что Сулейман не смог удержать смеха.
– Ай, дочка, что он, кусается, что ли? Так и уронить недолго. А ну, дай мне и второго внучонка. – И, взяв малыша из рук обрадованной Нурии, зашагал по комнатам, приговаривая: – Ну как, джигиты, растём, га? Крепнет рабочая династия Уразметовых! Это надо понимать, други мои. Понимаете, га? Ну конечно, понимаете…
Сулейман-абзы переходил из комнаты в комнату, чмокая то одного, то другого. А занавески колыхались, словно лаская всех троих. Вот он вышел на балкон. Внизу магистральная улица полным-полна народу. Мчатся автомобили, троллейбусы, трамваи. Слева, на стадионе, играет музыка, бегают в белых и красных майках спортсмены.
– Запомните, други мои, здесь был пустырь, а мы построили город, – говорил Сулейман внукам, словно те его понимали. – А вы построите новые города. Верно, га? Конечно, верно. – И снова принялся их чмокать. – И-их, милые мои… любимые… В хорошее время растёте, в хорошее время жить будете.
Из-за угла пятиэтажного дома напротив выкатилось солнце и осветило Сулеймана с внуками на руках.
1958