Неотвратимо приближалось время возвращения Гульшагиды домой. Осталось жить в Казани не более четырёх-пяти дней. Экзамены она сдавала успешно. Эта задача нисколько не тревожила её. Сплетники в больнице, вроде Саматова и Клавдии Сергеевны, тоже угомонились. Должно быть, поняли, что грязь не пристаёт к Гульшагиде, да и новых поводов она не давала. А возможно, злопыхатели только временно притихли. Гульшагида не боялась болтунов. Её тревожило другое: не уронить бы себя в глазах хороших, уважаемых людей. Они всюду, эти хорошие люди, – и среди товарищей по работе, и среди больных. Признаться, у неё было неспокойно на сердце, когда решила наведаться к «сахалинцам», чтоб попрощаться перед отъездом. Вдруг встретят так же холодно, как прошлый раз?..
К счастью, её опасения были напрасными. Туча над её головой рассеялась.
– Вот, говорил же я, что придёт! – таким восклицанием встретил её Николай Максимович. И Гульшагида поняла: здесь на неё больше не сердятся, сплетня не оставила глубоких следов.
Гульшагида объявила, что собирается домой, и, смущённо улыбнувшись, добавила:
– Уж не обижайтесь на меня, если не всегда получалось хорошо, как хотелось бы… Лично я всем довольна. Приеду в деревню и буду рассказывать, что лечила артиста, писателя, конструктора…
– А о бюрократе, который любит нажимать на кнопку, неужели не расскажете?! – подхватил Николай Максимович. – Ведь товарищ Ханзафаров может обидеться.
Оказывается, Ханзафаров завтра выписывается из больницы. Гульшагида пожелала ему впредь доброго здоровья. Ханзафарова это очень растрогало. Что-то человеческое вдруг проснулось в нём. А Зиннуров достал из тумбочки новую тетрадь:
– Если здесь не успеете прочитать, не беда, – закончите в деревне и пришлёте. Только непременное условие, Гульшагида-ханум: какое бы общее впечатление ни произвела рукопись, не сердитесь на автора, – я хотел быть искренним и правдивым.
– Не думаю, чтобы в тетради нашлось что-нибудь обидное для меня, – улыбнулась Гульшагида. – Постараюсь, Хайдар-абы, прочитать рукопись до моего отъезда. Потому и не совсем прощаюсь с вами. Надеюсь ещё забежать.
Эта тетрадь называлась «Из мира больных». Материал тоже был недостаточно крепко скомпонован; чувствовалось – записи делались наспех, под свежим впечатлением.
«…Меня привезли ночью на машине «скорой помощи». Куда привезли, в какую больницу, на какую улицу – ничего не знал. Смутно, как во сне, помню, что в палату внесли на носилках. В постели почему-то начался сильный озноб. Санитарки обложили меня грелками, дали подышать из кислородной подушки…
Когда я открыл глаза, увидел склонившуюся надо мной женщину-врача. Как выяснилось потом, это была Магира-ханум. В глазах у неё – сама доброта. Мне вроде бы стало полегче. А дома у меня было такое ощущение, что положение безнадёжное. И всё же я хотел только одного: скорее, скорее в больницу! Может, успеют довезти живым… И вот вижу добрые глаза доктора. Значит, я уже в больнице, значит, перескочил через адов мост… Несколько позже я убедился, что не дошёл и до середины. Ещё много испытаний предстояло впереди. Однако в эти минуты я подумал, что отбил атаку смерти.
Когда к моей кровати приближался Абузар Гиреевич, надежда моя укреплялась ещё больше. Я узнавал профессора даже в минуты самой сильной боли и удушья. Возможно, что порой я видел его лишь в воображении: мне ведь казалось, что он ни днём ни ночью не отходил от моей койки.
Каждому приходу Гульшагиды-ханум я тоже очень радовался. Я ещё не знал имени этой молодой женщины, но её появление придавало мне силы. А когда я встречал лучистый взгляд молоденькой сестры Диляфруз, я словно погружался в тёплое бездонное море, но это море не страшило, а успокаивало меня.
Древние греки говорили, что боль – сторожевой пёс здоровья. Этот пёс уже давно лаял в моей груди, но я старался не слышать, думал, что всё это не опасно, и не обратился своевременно к врачам. Вот и наказал сам себя. Если выздоровею – никогда не забуду о том, что обязан жизнью самоотверженным медикам. Это будет моё второе рождение.
Когда болезнь ещё не очень беспокоила, мне довелось прочесть слова Чехова: «Профессия врача – подвиг. Она требует самоотвержения, чистоты души и чистоты помыслов». Я легкомысленно подумал: Чехов написал так возвышенно только потому, что сам был врачом. Оказывается, в словах этих была святая правда! Я понял это гораздо позже, споря со смертью на больничной койке. Если бы кто из врачей отошёл от меня в трудную минуту, сказав, что устал или ему самому нездоровится и, дескать, я не бог весть кто, чтобы около моей койки забывать о собственной болезни, – я, безусловно, давным-давно распрощался бы с жизнью.
Дней через десять дышать мне стало легче, перед глазами посветлело. Игравшие в груди молнии постепенно затихали, и огненные стрелы не с такой уж острой болью вонзались в сердце. Стопудовый камень, давивший на грудь, казалось, сдвинулся в сторону. Тогда я впервые попросил карандаш и бумагу…
Я был на войне. Смерть не раз кружилась возле меня. Не хочу задним числом изображать из себя героя. Я боялся смерти. Однако там, на фронте, чувство долга, ненависть к врагам, сознание того, что примешь смерть за общенародное дело, придавали силы побеждать страх. Здесь, в больнице, – совсем другое настроение. Инфаркт миокарда сбил меня с ног нежданно-негаданно, во время горячей работы, на полуфразе, как говорит наш брат – литератор. Внутренне я совершенно не был готов противостоять болезни. Хотя сознание и вернулось ко мне, но нельзя было ни двигаться, ни даже шевелиться. Ты сознаёшь, что жизнь твоя висит на волоске, чувствуешь, что каждая секунда может оказаться последней для тебя. Однако – что поделаешь? На фронте нам говорили: «Если хочешь остаться в живых – громи врага, иди вперёд». Здесь ни громить врага, ни идти вперёд невозможно. Лежи и жди.
Переходя от испытания к испытанию, человек всё глубже познаёт самого себя. Нервы у меня, оказывается, ещё довольно крепкие. Я не слишком волнуюсь, как другие, смотрю на своё положение сравнительно трезво и ясно. Даже обдумываю сюжетные переплетения своей новой повести. Этого врачи запретить не могут. К тому же это вроде бы и за работу нельзя считать, хотя раздумья – нелёгкий труд для писателя.
На нашей тумбочке в бутылке с водой стояли какие-то бело-розовые цветы. Их принесли инженеру Балашову. Иногда я часами смотрел на эти цветы, открывая в них всё новые и новые оттенки, постигая детали строения лепестков. Мне казалось, что цветы никогда не увянут. Но однажды убиравшаяся в палате санитарка нечаянно встряхнула их, и лепестки осыпались, остались голые стебли. Мне стало грустно. Я попросил санитарку, сметавшую со стола лепестки, дать несколько штук мне и вложил их между страницами тетради. Думаю, пройдут годы – и засохшие лепестки будут напоминать мне об очень трудных днях и ночах моей жизни.
Так вот и человек, думал я, углубляясь в философию, – живёт-живёт и вдруг осыпается… Это закон природы, и противиться этому невозможно. Но что живое оставляет человек после себя? Мы ведь частенько говорим: «Люди бессмертны в своих делах». Это, конечно, верно. В могилу никто ничего не уносит. А на земле остаются новые люди. Но это уже не я, меня не будет среди них. И очень возможно, что оставшаяся после меня доля сделанной работы окажется слишком мала. И ещё обидней, если от меня останется всего лишь сухой стебелёк, который ничего не стоит…
Рассказывают, что когда-то в нашей палате, где мы лежим, находился музыкант Сайдашев. Его уже нет. Но жива созданная им изумительная музыка. Мало того: чудесные мелодии Сайдашева с каждым годом звучат всё сильнее, слава о нём гремит во много раз громче, чем при жизни. И на наших глазах дело, сотворённое Сайдашевым, приобретает бессмертие…
Мне называли и других творческих работников, не столь известных теперь, которые окончили свой жизненный путь в этой же палате и теперь полузабыты, – в печальном смысле слова нашу палату можно назвать исторической. Говорю это не потому, что хочу умалить их память, – нет ничего позорней, чем бросать камень в чужую могилу, – говорю ради того, чтобы подчеркнуть горькую правду. А ведь в своё время, при жизни, некоторые из них славились куда больше Сайдашева. И когда они умерли, в надгробных речах говорилось, что имена и творения их навеки сохранятся в сердцах народа. Но этого не произошло. Уже через несколько лет всё стало забываться. Невольно возникает вопрос: почему эти творения оказались столь недолговечными? Почему слава многих творцов потянула так мало на весах жизни?
Несколько лет назад на камне одной из братских могил солдат, погибших в боях под Москвой, я прочёл такие слова: «…живущие благодарны вам бесконечно». Изумительная надпись, если вдуматься. Однако каждому суждена своя могила, в чужую не ляжешь. Эти чудесные слова обращены к ним, а слова, относящиеся к нам, история ещё только собирается написать. Мы ещё живы. И до поры до времени от нас самих зависит, насколько громко прозвучат причитающиеся нам слова, будут ли они долговечны…
Зачем я это пишу? Очевидно, мне не обойтись без того, чтобы в моей будущей повести не обрисовать кого-нибудь из моих соседей по несчастью – людей искусства и науки. Судьба и на этот раз оказалась щедрой ко мне. Как говорится, кому везёт, у того на любой дороге находка. Так и у меня: в больнице мне повстречались Абузар Гиреевич, инженер Балашов, актёр Николай Максимович и другие очень интересные люди.
Когда мне значительно полегчало, вечера наши стали проходить в оживлённых беседах. Говорилось о многом. Если бы всё, что мы наговорили, записать на магнитофон, никто не подумал бы, что разговоры эти велись в палате, за дверью которой, а порою и внутри, стояла сама костлявая. Ещё обвинили бы, пожалуй, что собеседники иногда рассуждали слишком легкомысленно. Мы начинали с самых простых житейских явлений и часто добирались до мировых проблем. Америка и Европа, Азия и Африка – всё интересовало нас. А главное – мы судили и рядили не как посторонние наблюдатели, но как ближайшие участники; одно огорчало нас, другое радовало. Частенько беседы затягивались, и дежурная сестра вынуждена была гасить свет:
– Пора спать!
Вот сегодня Николай Максимович завёл речь об озеленении города. Увлёкся, разволновался, словно почувствовал себя на сессии горсовета. Потом мы незаметно перешли к футболу. За границей наша сборная проиграла со счётом «один – два». Мы и возмущаемся и обижаемся на наших ребят. И вдруг перескакиваем к самолётам и ракетам, оставившим позади скорость звука. В этой области у нас есть авторитетный собеседник – Андрей Балашов. «Андрюша, а это не сказки? В моей актёрской голове никак не укладывается понятие – сверхзвуковая скорость», – сомневается Николай Максимович. Балашов подтверждает: «Всё это правда. В недалёком будущем ещё не то появится».
– А ведь я, братцы, калужанин, учился у Циолковского! – неожиданно объявляет артист. – Только старик ни разу не поставил мне больше двойки по математике. «Из тебя, Николашка, математик не выйдет», – говаривал он мне.
Если уж наш актёр закусит удила, его ничем не остановишь. И вот потекла его нескончаемая речь:
– Всё же, братцы, я очень люблю в людях свойственные им увлечения. Есть у меня один знакомый, пенсионер. Он как-то наскрёб деньжонок и купил автомобиль. Машина ему, как говорят, на черта нужна. Утром отвезёт жену на базар, – а базар-то в пяти минутах ходьбы от дома. Пока жена покупает там продукты, он сидит в своей машине, ожидает. Приехав с базара, до вечера чистит машину. А чтоб ночью не угнали её, вешает на дверь сарая какие-то диковинные замки, проводит сигнализацию… Перед тем как мне лечь в больницу, он заявился с просьбой: «Товарищ депутат, помоги получить в горсовете участок, хочу построить собственный дом». – «Зачем тебе дом? У тебя хорошая городская квартира. Неужели собираешься сдавать квартирантам и драть с них плату?» – «Нет, – отвечает, – просто я не могу сидеть без дела. Должен каждый день чем-то заниматься. Машина уже не увлекает меня…» Видите, приятель мой словно бы замыслил ненужное дело. Но, как говорят татары, чем без дела сидеть, лучше крути полу шубы. Какая бы ни была работа, она всё же лучше бессмысленного лежания… Знаете, в каких случаях человек умирает раньше времени? – вдруг спросил нас артист. И сам же ответил: – Когда он перестаёт работать и интересоваться жизнью. Это, по-моему, самая страшная смерть, равносильная самоубийству. Не приведи бог помирать такой смертью! А ведь она может нагрянуть к иному лентяю в любое время, даже в расцвете его сил… А с другой стороны, разве может умереть в цветущем возрасте наш Андрей! – показал он на Балашова. – Он и на больничной койке колдует над чертежами, ему и умирать некогда…
В открытую дверь нам видно, как по коридору то и дело проходит Диляфруз. Вот она завернула на минутку в дежурку, взяла что-то из застеклённого шкафа, потом из холодильника и опять направляется к кому-то из больных. Она ходит так быстро, что её белая шапочка, как белая птица, мелькает у нас перед глазами. И она весь день вот так, на ногах, – не присядет, не приляжет. Как у неё не горят ступни? Иногда неугомонный Николай Максимович подзовёт её к себе и начинает отпускать какие-нибудь шуточки безобидного характера. Диляфруз то и дело краснеет от смущения. В такие минуты она особенно привлекательна. Ну какая это девушка, если не умеет смущаться и краснеть!
Но что особенно восхищает в Диляфруз – это её характер. Она никогда не сердится на больных, не хмурится, не обижается, не косится. Счастлив будет тот человек, кому она достанется в жёны. Но порой я замечаю – Диляфруз становится очень бледной, во взгляде её появляется нечто безнадёжное. В такие минуты что-то заставляет щемить моё сердце. Возможно, у неё неудачная любовь? Это было бы очень обидно. Диляфруз заслуживает счастья. Не только я, все больные очень любят эту милую девушку.
У Диляфруз такая привычка: в начале дежурства войдёт в палату – всех нас окинет одинаково внимательным, лучистым взглядом. Глаза у неё добрые, головка чуть склонена набок, фигурка стройная, лёгкая, ножки точёные. Особенно хороши яркие, как спелая ягода, губы. Говоря о яркости и нежности её губ, Николай Максимович становится подлинным живописцем. И всё-таки у Диляфруз мне больше всего нравятся глаза.
Иногда я по-своему представляю себе её образ. Будто какой-то талантливый художник взялся написать её портрет. Очень старательно, с истинным совершенством нарисовал губы её, подбородок. А дальше – то ли торопился, то ли лентяйничал: нос, брови, щёки нельзя назвать совершенством. Но глаза!.. Тут к художнику снова вернулось вдохновение. Он словно бы вместил солнце в глаза Диляфруз. Стоит ей вскинуть длинные, слегка загнутые кверху ресницы – в палате сразу становится светлее. А порой мне кажется, что глаза её напоминают звёзды, отражённые в колодце головокружительной глубины. В глазах этих – бездна глубоких, искренних чувств: и грусть, и радость, и тревога, и надежда, и восхищение… Иногда я стараюсь угадать: что ещё скрыто в этих глазах? Но тщетны мои домыслы и бессильно воображение.
Если бы я почаще встречал Диляфруз в более благоприятных условиях, то, возможно, и раскрыл бы эту загадку. Но больничная палата и собственное моё бедственное состояние не способствовали постижению столь глубокой тайны. И всё же я попытаюсь хотя бы частично приоткрыть её завесу. Иначе образ Диляфруз останется для меня неполным. А ведь я мечтаю нарисовать этот привлекательный образ.
Диляфруз училась в вечернем мединституте, дежурила у нас только днём. Другие палатные сёстры всё время подменялись. Отдежурив двадцать четыре часа, они исчезали на двое-трое суток. Среди них мне особенно запомнилась наивная, хрупкая Лена. Она совсем молоденькая, с чёрными, как бусинки, всегда словно удивлёнными глазами. Другую сестру, Люсю, мы почему-то прозвали «Саратовской барыней». Она полная, светловолосая, медлительная, с сильными руками. Была ещё Татьяна Аркадьевна – малоразговорчивая, с виду суровая сестра. Она бывшая фронтовичка. Выяснилось – мы с ней воевали на одном и том же фронте. Стороной я узнал, что однажды, когда наши бойцы дрогнули и начали отступать, Татьяна Аркадьевна с автоматом выскочила вперёд, остановила бойцов и повела их в контратаку. Но сама она об этом никогда не рассказывала. На все мои расспросы отвечала коротко: «Чего там… Забыла уже». Но не было другой такой сестры, которая столь же аккуратно и пунктуально выполняла бы предписания врачей.
Люся – эта совсем другая. И по голове погладит, и улыбнётся, и тихонько споёт тебе… Она родилась в Саратове. В годы войны её вместе с матерью эвакуировали в Татарию. Жили они в деревне Котлы Букаш. Тогда Люсе было всего четыре года. Она научилась говорить и даже петь по-татарски. И теперь, успокаивая какого-нибудь капризного больного, она в шутку пропоёт ему речитативом: «Малай матур, кюлмэк кыска, корсак зур»[24]. А кому-нибудь другому тихонько напоёт на ушко: «Алма пешкан, узулеп тюшкан…»[25]
Неугомонный Николай Максимович иногда сделает вид, что пытается обнять её. В таких случаях она хватает стул и, повернув его ножками вперёд, озорно говорит: «Осторожно, забодаю!»
Есть ещё одна сестра, по имени Ания. Она работала в другом отделении; к нам являлась лишь в тех случаях, когда нужно было кого-либо подменить у постели тяжелобольного. Мне очень нравится её имя[26]. Оно подходит к ней, она, как ласковая мать, безмерно заботлива и добра…
Эти записки я набрасываю в различное время, в неодинаковом настроении. Как бы мы ни старались преодолевать и скрывать свои страдания, всё же мы больные, а состояние больных что день ранней осенью: то прояснится, то помрачнеет. Если прояснится – смеёмся, разговариваем, подшучиваем друг над другом; если помрачнеет – отвернёмся к стене и молчим. Сердце жжёт, ему становится тесно в груди, оно как бы хочет вырваться из клетки. В моём ощущении сердце совсем не мягкое, даже и не упругое, – это мускулистый, жёсткий ком. Когда оно поворачивается, я отчётливо ощущаю его жёсткость, и в груди делается очень больно. Но я молчу, терплю. А Николай Максимович в подобных случаях ведёт себя по-другому: тяжко вздыхает, даже вскрикивает: «Ох, ох!» Эти вскрики, должно быть, слышны в самых отдалённых уголках больницы, погружённой в ночную тишину. А порой он начинает громко говорить сам с собой, как бы стараясь заглушить боль:
– Ужасно сердце ноет! Пульс то забьётся слишком часто, то остановится. Раз, два, три… – Нащупав у себя пульс, он продолжает считать: – Четыре, пять… Вот – остановился, пропал… Опять бьётся… шесть… семь… восемь… де… Нет, остановился! Ей-ей, остановился…
– Николай Максимович, хватит уж… – не выдерживает Балашов.
– Разве ты не спишь, Андрюша? Знаешь, какая мысль пришла мне сейчас в голову? – оживляется артист, радуясь слушателю. – Была бы со мной моя старуха да скинуть бы нам с плеч годков по десятку… Приласкал бы я её как следует, потом повёл бы в сад, угостил бы чаем с черносмородиновым вареньем… А то жизнь пронеслась, как бешеная тройка! На сцене я ласкал чужих жён, вставал перед ними на колени, а своей-то, настоящей жене тёпленькое словечко сказать некогда было… Ах, тошно мне, Андрюша! Ну, что делать, что?! Может быть, дать концерт? Эй, Люсенька, зайди-ка к нам! – подзывает он рукой проходившую по коридору сестру и, когда девушка входит, говорит ей: – Люсенька, ты умеешь петь «Во поле берёзонька стояла…»? Давай споём вдвоём. – И он тут же заводит густым, старческим голосом: – «Во поле берё-озонька…» Сестра испуганно оглядывается по сторонам и, приложив палец к губам, говорит шёпотом:
– Николай Максимович, что вы делаете! Разбудите больных.
Артист прерывает песню и так же тихо отвечает:
– Тоска берёт, Люсенька. У тебя есть широкополая шляпа с алой лентой? К белому платью очень подойдёт шляпа с алой лентой. Посидели бы мы вдвоём в лесу, под зелёной берёзонькой. Я пел бы тебе песни…
– Николай Максимович, вам завтра причитается двойная доза магнезии, – и сестра неслышно уходит из палаты.
Артист долго лежит молча.
– И всё-таки хотя бы и с уколами и с магнезиями, а жизнь хороша, Андрюша! – говорит он наконец.
– И даже с клизмой? – подшучиваю я.
– Разве ты ещё существуешь на свете, Хайдар? Я уже думал – окочурился: всё молчишь и молчишь…
В первое время нам, конечно, было занятно слушать рассказы известного актёра, смотреть на его причуды. Мы даже сами просили рассказать что-нибудь. Но – и каша с маслом надоедает, если подают её ежедневно. Так и с побасенками Николая Максимовича. Сегодня мне с утра тяжело, а Николай Максимович бесконечно рассказывает удивлённому Ханзафарову о… руке купца первой гильдии Баранова, похороненной на тульском кладбище. Мне тошно слушать, но куда денешься? Раз уж пригвождён к кровати, хочешь не хочешь – слушай… В какой-то пьяной свалке этому купцу в нескольких местах сломали руку. Начиналась гангрена. Руку пришлось отнять. Купец, любивший пустить пыль в глаза, устроил такие похороны своей руки, что вся Тула была потрясена. Попы с крестами и хоругвями, с пением несли «усопшую» через весь город и закопали в специальном склепе.
Я был настолько занят своими страданиями, что пусть бы этому купцу голову отрезали да похоронили – всё равно. А неутомимый Николай Максимович уже завёл байку о дочери пермского тюремного начальника, убежавшей из родительского дома с молодым офицером – начальником конвоя, сопровождавшего в Сибирь каторжан. Когда девушка надоела, офицер бросил её в дороге. Опозоренная, она вернулась к родителям, зачахла и умерла от горя. Её похоронили на пермском кладбище, повествовал Николай Максимович. По распоряжению отца, на могилу положили тяжёлую чугунную плиту с изображением змеи и с надписью: «Будь проклята, моя дочь».
– Неужели всё это правда, Николай Максимович? – поражался Ханзафаров.
А мне хочется крикнуть: «Помолчали бы, Николай Максимович!» Но старик наверняка обидится. Может, и ему сейчас тяжело, потому он и говорит без умолку, чтобы забыть боль, не оставаться в одиночестве с ней. За окнами темно, в палате тоскливо. Наконец Николай Максимович угомонился и… захрапел. Дремлю и я. О, благодатный сон! Сладчайшее блюдо на пиру жизни! Скорее бы и мне заснуть!
Андрей Андреевич целыми часами занят своими расчётами. Ему никогда не бывает скучно. А Ханзафаров способен спать, как барсук. Отоспавшись, уходит играть в домино. Если выиграет – непомерно хвалится, если же проиграет – ужасно мрачнеет и долго сопит, ворочается в постели. Я лежу, глядя в потолок. Чтобы забыть о сердце, достаю из-под подушки и надеваю наушники. По радио протяжно поют «Гюлькей». Хоть бы затянули что-нибудь повеселее.
Веки мои начинают слипаться. Но я не могу даже задремать. Мне кажется: если я закрою глаза, то уж больше никогда не открою. Всё же глаза смыкаются. Проходят какие-то минуты, и я в испуге просыпаюсь. Что я вижу?!. Мимо нашей двери будто скользят какие-то люди, закутанные в чёрное. Вот так же, закутав голову, ходил по коридору покойный Исмагил. Должно быть, я брежу.
Нет, я отчётливо слышу – кто-то мучительно и протяжно стонет. Возможно, это мои собственные стоны. Но потом соображаю: в другом конце коридора уже несколько часов мучается умирающая женщина.
Днём мне становится лучше, но во всём теле слабость. Карандаш выпадает из рук.
Когда дверь палаты открыта, через окно коридора видна длинная жердь со скворечней, укреплённой на крыше больничной пристройки. Днём скворечня не особенно бросается в глаза, я даже забываю о ней. Но вечером, когда солнце спускается к горизонту, скворечню заливают розовые лучи, и с чем только я её не сравниваю! То она мне кажется необычной скалой посреди моря, то напоминает каменную бабу в знойной степи, то развалины какого-то древнего здания. Я пристально смотрю на эту скворечню снизу вверх. Она стоит одиноко и потому рельефно выделяется на фоне голубого неба. Если смотреть долго, глаза устают и тонкая жёрдочка исчезает. И только это деревянное гнездо в воздушном океане, в красноватом переменчивом свете вечернего солнца дразнит моё воображение… Постепенно эта скворечня словно бы тает в воздухе. Теперь солнце бьёт прямо в окно нашей палаты, и для меня наступают мучительнейшие минуты. Я не знаю, куда спрятать голову. А оконное стекло так ярко пылает, что глаза мои готовы вылезть из орбит, а мозг, кажется, начинает кипеть. Я прошу сестёр, санитарок и всех, кто попадается на глаза, чем-нибудь занавесить окно. Мне говорят: «Сейчас, сейчас!» Но почему-то не занавешивают, – должно быть, есть более срочные дела. Это мучение продолжается минут пять-шесть, наконец солнце проплывает мимо окна.
Короткий осенний день проходит сравнительно быстро. Врач, сёстры, процедуры, еда… А ночь для того, кто страдает бессонницей, – бесконечная мука. Иногда кажется: время замерло и навеки воцарилась ночь. Со всех сторон слышатся стоны, хрипы, бред. Вдруг, разорвав тишину, раздаётся чей-то протяжный вопль, повергая в ужас тех, кто не спит. Не успевает затихнуть этот крик – откуда-то рвётся и другой, не менее дикий: «А-а-а-а!!»
На улице разыгралась буря; ветер то звенит стёклами, то плаксиво мяукает, как брошенный котёнок. Я ненадолго засыпаю. Вдруг просыпаюсь от какого-то грохота. Но в палате тихо, полумрак. Значит, почудился этот грохот. На тумбочке у Николая Максимовича мерцает ночник. Актёр читает какую-то книгу. Почитает немного и, закрыв книгу, слушает ночные звуки, затем прикладывает руку к сердцу. В такие бурные ночи сердечникам очень тяжело.
Однажды я проснулся от какого-то монотонного шёпота. Открыл глаза – вижу: возле Николая Максимовича сидит старая, с иконописным лицом санитарка тётя Нюра. Наверно, за строгое выражение лица Николай Максимович прозвал её «богомолкой». Актёр читает ей пушкинского «Утопленника». Старая санитарка удивлённо качает головой, – должно быть, впервые слышит эти стихи.
…В ночь погода зашумела,
Взволновалася река.
Уж лучина догорела
В дымной хате мужика…
– Видать, давно это было, – вставляет тётя Нюра, – лучину-то жгли, когда я была ещё совсем маленькой…
Николай Максимович продолжает читать. Слушая его, я незаметно забылся. Не знаю, сколько длился этот сон; когда я опять открыл глаза, тётя Нюра всё ещё сидела возле Николая Максимовича. Но актёр уже не читал.
– Как живёшь-то, Нюра? Не очень тяжело? – спрашивает Николай Максимович.
– Живу – концы с концами свожу. А вот соседка моя – та совсем хорошо живёт.
– В магазине, что ли, работает?
– В ларьке. Что и говорить, местечко доходное. С пустыми руками домой не приходит…
После я узнал, почему Николай Максимович всю ночь не отпускал от себя санитарку, заставлял её то слушать, то рассказывать. В ту ночь у него было особенно удручённое состояние, и он боялся остаться один.
Когда я проснулся в последний раз, уже начинало светать, буря утихла. Тётя Нюра ушла, а Николай Максимович, намучившись, спокойно спал.
Днём самочувствие Николая Максимовича настолько улучшилось, что он уселся верхом на стул и, положив руки на выгнутую спинку, начал свой очередной монолог:
– Не впервые я лежу в больнице, много видел и страданий и счастливых неожиданностей. Но однажды, ей-богу, довелось быть свидетелем настоящего чуда. Некий дядюшка, вроде нашего Ханзафарова, лежал пластом, ожидая смерти. Думаем: ну, действительно конец. И что же? Появилась у нас в палате молоденькая, хорошенькая сестричка, ни дать ни взять наша Диляфруз. Смотрит на неё больной – глаз не сводит. И с каждым днём всё легче ему. Что же вы думаете, поправился, ей-богу!
Актер рассказал ещё о каком-то случае, уже не отличавшемся ни новизной, ни скромностью. Вдруг наш тугодум Ханзафаров громко засмеялся.
– Ха-ха!.. Это… Николай Максимович, при такой тяжёлой болезни влюбиться… Это уж, знаете, ха-ха-ха-ха!.. Ни за что не поверю! – Ханзафаров смеялся с каким-то особенным, утробным удовольствием.
– Я думаю, ты тоже не прочь заглядеться на молоденькую, – уколол Николай Максимович.
– Ну нет, я с женщинами зря не балуюсь! – возразил Ханзафаров. – Это только актёры по две жены в год меняют. – Он проговорил это с каким-то с злорадным упрёком. А ведь только что смеялся с превеликим удовольствием несмешному и вряд ли правдивому рассказу.
– Ни за что не поверю! – стоял на своем актёр. – Непременно амурничаешь со своими секретаршами в кабинете. Что, разве не правда?
Ханзафаров промолчал. Я не мог видеть его лица – изголовья наших коек стояли впритык. Мне стало даже жаль Ханзафарова, – актёр, кажется, по-настоящему обидел его. На минуту установилась тишина. Но вот в дальнем конце коридора послышался телефонный звонок. Кто-то взял трубку, сказал тоненьким голосом: «Больница слушает». Тянулся обычный больничный день…
Николай Максимович был невоздержан не только на язык, но и на выходки. Ему ничего не стоило поцеловать ручку понравившейся сестре или женщине-врачу. Те не сердились, только улыбались причудам старика. А вот с Г-дой он держался осторожно.
Как-то раз во время шутливого разговора Ханзафаров, не уступавший в бесцеремонности Николаю Максимовичу, заявил, что актёр боится Г-ду.
Николай Максимович с неожиданной искренностью и прямотой ответил:
– Оказывается, ты тоже способен соображать… Не то что я боюсь её… Как бы тебе сказать… Впрочем, ты всё равно не поймёшь…»
…Гульшагида сразу же догадалась, что в заметках писателя речь идёт о ней. Она, конечно, ожидала, что в своих больничных зарисовках Зиннуров вряд ли обойдёт её молчанием. И всё же Гульшагиду бросило сейчас в жар. «А что дальше? Вдруг что-нибудь не очень-то уважительное?..»
Ага, вот и продолжение этой сцены.
«– Отчего же не понять? – возразил Ханзафаров. – Некоторые считают Г-ду не такой уж неземной, даже в ресторан её приглашают. И она не отказывается. Откуда нам знать, что было…
– Заткни рот! – гневно крикнул Николай Максимович.
И Ханзафаров послушно замолчал…»
Дальше записки повествовали:
«Да, мы слышали, что Г-да после театра была с мужчиной в ресторане. Кому-то надо было очень усердно распространять эту версию. До нашей палаты, возможно, дошла только десятая часть сплетен. Однако даже то, что мы слышали, очень расстроило нас, мы всей душой обиделись на Г-ду и объявили ей своего рода бойкот. Все мы уважали и любили её, трудно было расстаться с этим чувством, и потому мы не могли примириться с чем-то легкомысленным, унижающим её в наших глазах.
Мы видели, как тяжело переживала Г-да наш бойкот, но продолжали стоять на своём, не в силах забыть сплетню. Лишь после того, как Г-да вторично навестила нашу палату и с грустью сообщила, что уезжает из Казани в деревню, на место прежней своей работы, и ей очень жаль расставаться с нами, мы начали понимать, что сплетня остаётся всего лишь сплетней, а хороший человек не станет хуже от этого. Но мы пока ещё не высказывались вслух. Ведь за последнее время вообще как-то избегали называть её имя. Но вот Ханзафаров нарушил наш молчаливый уговор, позволил себе оскорбительно отзываться о Г-де. Негодование Николая Максимовича было справедливым, он не мог успокоиться.
– Издеваться над родной матерью – величайший грех! И не менее грешно клеветать на честную женщину! Я подозреваю, Ханзафаров, – именно ты и притащил сплетню в нашу палату. Если не перестанешь чернить наших врачей и сестёр – смотри!
Мы с Балашовым тоже отругали Ханзафарова. Он совсем растерялся, начал оправдываться:
– Я – что… я слышал от других… Доктор Саматов говорил…»
Гульшагиде хотелось горячо поблагодарить своих больных, вступившихся за неё. У неё даже слёзы выступили – это были слёзы облегчения и радости.
На этом она и кончила чтение второй тетради.