К книге
Прекрасная чародейкаЧасть третья ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ВАЛЬДШТЕЙН» (продолжение). О ГИБЕЛИ МАГДЕБУРГА
75%
Часть третья ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ВАЛЬДШТЕЙН» (продолжение). О ГИБЕЛИ МАГДЕБУРГА
21

La furieuse resolution des assieges a fait sauter en l'air avec eux tous leurs plus beaux edifices et consumer par le feu toutes les richesses de cette ancienne et opulente ville.[59]

Секта так называемых веритариев, с которыми мы только что столь неожиданно встретились, зародилась в Магдебурге, роскошном, богатом и тем не менее безмерно несчастливом городе на Эльбе, где временно обосновался Петр после аудиенции у шведского короля Густава Адольфа, к которому отправился после окончания сейма имперских курфюрстов в Регенсбурге по поручению Вальдштейна с целью передать королю известный щекотливый документ. Мы знаем, что в ту пору расположение звезд было весьма неблагоприятно для Вальдштейна, и не удивимся, узнав, что демарш Петра у короля шведов, высадившегося со своими войсками на территории Германии, особого успеха не имел, если не сказать больше.

Король был не в духе и злился на то, что немецкие протестантские князья, вместо того чтобы приветствовать его вторжение с ликованием, как он того ожидал, повернулись к нему спиной с нескрываемой враждебностью, ибо ощущали себя больше немцами, чем приверженцами истинной, то есть лютеранской веры. То обстоятельство, что протестантские вожди отказались от его военной помощи, а единственный, кто проявил желание сотрудничать с ним и предложил ему свою службу, был обанкротившийся католический генерал Альбрехт Вальдштейн, впавший в немилость у императора и лишенный всех званий и полномочий, — это обстоятельство привело шведского монарха в такую ярость, что он побагровел, словно голова его готова была лопнуть, по каковой причине к нему поспешил личный врач — щупать пульс и, если надо, пустить кровь.

Король-рыцарь Густав Адольф, Лев полночных стран (рыцарем мы назвали его потому, что то был один из последних потентатов, лично с оружием в руках участвовавших в сражениях), был из тех полнокровных мужчин, которые не краснеют, но багровеют, и не бледнеют, а прямо-таки зеленеют в лице. Вспыльчивый, шумный, дородный, с широко открытыми глазами и всегда выдвинутой вперед нижней челюстью, на которой лепилась козлиная бородка, он словно неустанно стремился куда-то. (Какое облегчение встретить наконец-то военного, чья борода подстрижена не по-вальдштейнски! ) Густав Адольф действительно неустанно куда-то стремился; таким, по крайней мере, запечатлел его на холсте и в бронзе художник по имени Ханс фон дер Путт, и мы никоим образом не сомневаемся в достоверности его шедевра. С невероятной легкостью переходя от крайней радости к крайнему гневу или горю, рыцарственный король вечно висел на волосок от смерти; не распорядись судьба иначе — во время немецкого похода, изобилующего неожиданными оборотами дел, его наверняка когда-нибудь хватил бы кондрашка, причем это могло случиться как в момент его торжества, так и, напротив, унижения. Вот и теперь, побагровев, король довольно долго задыхался, затем вырвал руку у встревоженного лейб-медика, державшего его за запястье, и, не стесняясь присутствием военачальников, окружавших его кресло, рывком выхватил из ножен меч; протекла минута напряженной тишины — все, затаив дыхание, ждали, что он сделает с этим мечом, к примеру, не срубит ли голову Петру; но вот король рассек пополам двадцатистраничный рапорт Маррадаса, который прислал королю Вальдштейн, чтобы подвести солидную базу под свое предложение перейти на его сторону.

— На вашем месте, сир, я бы этого не делал, — произнес Петр. — К счастью, это всего лишь бумага, а бумагу можно склеить.

Король-рыцарь кончиком меча отодвинул от себя творение Маррадаса со словами:

— Ничего склеивать не будут. Ступайте и верните эти записки вашему славному господину.

— Ваше Величество повергают меня в тягостное смущение, — ответил Петр. — Вальдштейн не господин мне, и возвращаться к нему я не намерен. Я согласился выполнить его просьбу и вручить сей документ Вашему Величеству, ибо, учитывая его важность, опасался, как бы он не попал в неподходящие руки. В нем содержатся сведения, могущие быть полезными Вашему Величеству.

— С немецкими укреплениями мы управимся и без Вальдштейновых инструкций и советов, — возразил король. — Но я рад слышать, что мои руки вы находите подходящими. С таким мнением я редко встречаюсь в Германии. Вы на стороне шведского оружия?

— Я на стороне всякого, кто выступает против мирового господства Габсбургов.

— Вы протестант?

— Я неверующий.

Король опять побагровел.

— Неверующий! Он неверующий! И говорит это с невинным видом, как если бы признавался, что он бранденбуржец!

— Я чех, — сказал Петр.

— Но если вы неверующий, то почему же, черт возьми, вам так важно поражение католиков Габсбургов?

— Я хочу их поражения не потому, что они католики, а потому, что они развязали эту безумную, бессмысленную войну, остановить которую и снова водворить в Европе власть разума и мудрой терпимости стало последней задачей в моей жизни. Поэтому, хотя я считаю неправильным, что Ваше Величество отвергают предложение Вальдштейна, я прошу разрешения стать под знамена шведской армии и по мере сил способствовать победе шведского оружия.

Невольно усмехнувшись, король обвел взглядом своих генералов, и они ответили ему усердными усмешками удивленного недоумения.

— Кто же вы такой, что ставите перед собой такие цели? — спросил Густав Адольф.

— Говоря по правде, я никто.

— Есть у вас хотя бы патент полковника?

— Ничего в этом роде у меня нет, — ответил Петр. — Я готов служить рядовым в армии Вашего Величества.

— Ваша скромность благородна, — иронически заметил король. — Только мы не принимаем в армию сумасшедших. И неверующие нам не ко двору, поскольку мы, Бог свидетель, сражаемся за святое дело. Abtreten! [60]

Следует упомянуть, что разговор велся на немецком языке, которым король владел с тем же блеском, как и латинским, французским, итальянским и русским, не считая родного. И его солдатское «abtreten» могло бы положить конец всей истории, Петр — в который раз — оказался бы за бортом, один-одинешенек, посреди войны, в дальнейшем ходе которой не мог бы ничего изменить. Но в тот самый момент, когда он уже производил прощальные реверансы, довольный хотя бы тем, что король, кажется, согласился оставить у себя записки Маррадаса, на прекрасном немецком языке, тщательно выговаривая слова, заговорил человек почтенной наружности с умно-веселым выражением худощавого лица, каким позднее отличался Вольтер, а еще позже — Джордж Бернард Шоу. Приблизившись к королевскому креслу двумя быстрыми pas de courtisan, человек этот сказал:

— А мне, если дозволят Ваше Величество, нравится этот молодой человек. Быть может, он, как Ваше Величество заметили, сумасшедший, но производит впечатление порядочного, честного человека, а мне милее порядочные и честные безумцы, чем разумные подлецы и лицемеры. Лицемер, чтобы втереться в расположение Вашего Величества, уж верно объявил бы себя преданным и ревностным протестантом; этот же спокойно заявляет о своем атеизме. А то, что он, со своей голой задницей и потертыми штанами, собирается установить в Европе власть разума и мудрой терпимости, — это, с Вашего разрешения, Сир, меня вдохновило. Когда я останусь один, я долго буду этому смеяться. Кроме того, я твердо уверен в его воинских качествах. Как бы ни судили о Вальдштейне, нельзя ему отказать в умении разбираться в людях, и то, что он отправил к Вашему Величеству именно этого человека, весьма говорит в его пользу. По сему умоляю Ваше Величество позволить… как ваше имя, молодой человек?

— Петер Кукан фон Кукан.

— Благодарю. Так вот, умоляю позволить мне принять господина фон Кукана в число офицеров моего магдебургского штаба.

— Завидую вашему чувству юмора, господин фон Фалькенберг, — отозвался король. — Но да будет так, не хочу, чтобы вы жаловались, будто я не разрешаю вам никаких развлечений. Берите своего шутника и позабавьтесь от души.

Веселый военачальник, гофмаршал Дитрих фон Фалькенберг, по происхождению немец из Гессена, а ныне один из самых удачливых шведских генералов, был после высадки шведов в Померании назначен администратором Магдебурга — единственного немецкого города, откликнувшегося на воззвание короля Густава Адольфа и принявшего сторону шведов.

Нетрудно представить, что столь неожиданное и рискованное решение магдебургского городского совета — переметнуться к неприятелю, хотя бы и к неприятелю сладкоречивому, поминутно цитирующему Писание, — вызвало среди жителей Магдебурга изумление и ужас. Городская беднота, преимущественно рыбаки, населявшие островки Песчаный и Девственный на Эльбе и составлявшие отдельный, смелый и вспыльчивый народец строгих нравов и всегда справедливых мыслей, вторглись в центр города и учинили дикие сцены на Старом рынке перед ратушей, охраняемой памятником патрону города, Отто Великому, а также и на Широкой улице, на этом бульваре богачей. Солдаты городского гарнизона лишь с трудом подавили эти бесчинства. Запах крови, пролитой во время этих событий и словно предвещавший ужасную — в полном и леденящем душу смысле этого затертого слова — трагедию Магдебурга, взбудоражил жителей в такой мере, что мы будем недалеки от истины, назвав их действия и поведение признаком начинающегося безумия. (Заметим в скобках, что этого начинающегося безумия избегли богатые патриции, которые, увидев, что творится, и не найдя в этом ничего приятного, поспешили забрать свои деньги и драгоценности и тихонько испарились. Молва говорит, что они покинули не только Магдебург, но и Европу и переправились в Америку, в то самое место, где некий вестфалец по имени Петер Минуит купил у индейцев скалистый остров Манхэттен за двадцать бутылок водки, чтобы основать здесь Новый Амстердам, будущий Нью-Йорк. Наши магдебуржцы якобы купили участки на Манхэттене, а чтобы им не так тосковать по родному городу, чтоб и на этой далекой чужбине было нечто, напоминающее им об отчем доме, проложили посреди острова подобие той Широкой улицы, которая была гордостью и украшением магдебургского Старого города. Эта новая Широкая улица получила впоследствии английское название Бродвей, которое, если перевести его обратно, и означает «Широкая улица». Но обо всем этом мы упоминаем в скобках, просто интереса ради и с оговорками, поскольку не располагаем документальными подтверждениями этой легенды и не можем согласовать ее с точными научными исследованиями, коих тщательнейшим образом придерживаемся в нашем повествовании.)

Итак, после кровавого выступления рыбаков магдебуржцы, оскорбленные в самых святых своих чувствах, дали свободно проявиться своему гневному возбуждению и, как уж бывает при подобных обстоятельствах, образовали две партии, националистическую и религиозную, и сцепились друг с другом. Националистическая партия, названная в честь инициаторов упомянутой демонстрации «рыбаками», заявила, что решение городского совета встать на сторону шведов есть измена славной истории Магдебурга, измена германству его сынов и дочерей. Вошедшие в религиозную партию назвались фиделистами, и вовсе не потому, что они были так уж веселы: слово «фиделисты» происходит не от немецкого «fidel», то есть «буйный, беспечный», а от латинского «fidelis», сиречь «верный». Фиделисты, в отличие от «рыбаков», восхваляли городской совет за то, что, став под охрану шведской протестантской партии, он дал выразительный ответ на вопрос, что важнее — национальность или вера, родина с ее материальными ценностями или Бог. Красноречивые проповедники гремели с кафедр, что Магдебург, исконная твердыня Лютера, исполнен священного одушевления истинной веры, это город гордый, чистый и непорочный, как дева на его гербе [61], город героический, сумевший устоять против римского кесаря Карла Пятого, равно как и против генерала Альбрехта Вальдштейна, но он с радостью откроет ворота перед героем полуночных стран, королем Густавом Адольфом, который подоспел, чтобы спасти самое ценное в Магдебурге — чистое, не искаженное папистами Евангелие.

«Рыбаки» наводняли улицы города, распевая воинственные патриотические песни, фиделисты же заполняли церкви, бормотали молитвы и псалмы и затягивали благочестивые песнопения. Во время богослужений не только женщины, но нередко и загорелые, немало потрепанные жизнью мужчины падали в припадках и их выносили на воздух в бессознательном состоянии, с пеной на губах и лицами в кровавых царапинах, нанесенных их собственными ногтями. Так люди обеих партий стали различаться не только по образу мыслей, не только по поведению, но даже и по внешности: фиделисты — исцарапанные, растрепанные, бледные, с лихорадочно горящими глазами, «рыбаки» же — уверенные, собранные, шагающие весело и бодро, грудь колесом. Такая дифференциация во внешнем облике, позволяющая сразу распознать, кто есть кто, привела к лавинообразному нарастанию количества схваток, стычек, ссор, одним словом — драк, а драки вели к новым и новым ошибкам, когда свои колотили своих, ибо случалось, что какой-нибудь «рыбак» выходил из стычки отнюдь не бодрым и собранным, а помятым, поцарапанным, растрепанным и в лихорадке, в общем, неотличимым от фиделиста, и, встретив кучку сотоварищей, опять-таки подвергался побоям. И наоборот, если доблестный фиделист, одержав победу в бою с «рыбаками», возвращался домой, окрыленный радостью, — не дай Бог ему встретиться с группой своих: те, посчитав его «рыбаком», быстро выбивали из него всякое победное ликование.

Эту плачевную неразбериху усугубляли еще католические монахи, которых император Фердинанд некоторое время тому назад насильно поселил в старом премонстранском монастыре Магдебурга. Рассудив вполне логично, что в архилютеранском городе им не видать успеха с возглашениями католического вероучения, монахи взяли сторону «рыбаков» и неустанно, самоотверженно, невзирая на побои — которых им за это выпало немало, — обращались к возбужденным толпам на улицах, на торжищах, указывая на гнусности шведского короля, который воспользовался злополучным разделением немецкой нации на две веры, чтобы топтать грязным сапогом священную немецкую землю. Пламенные речи этих опытных проповедников имели то последствие, что «рыбаки», в количестве, возраставшем день ото дня, и даже многие фиделисты стали переходить в католическую веру. Так в Магдебурге возникла третья партия, так называемых «Ruckkehrer», то есть «возвращенцев», и внешне эти «возвращенцы» отличались от фиделистов и «рыбаков» тем, что всегда ходили в черном, выражая глубокое раскаяние за то, что так долго пребывали в лютеранской ереси. В уличных драках, ставших в этом несчастном городе не только ежедневным, но, можно сказать, почти непрерывным явлением, «возвращенцы» активного участия не принимали, они лишь покорно и смиренно подставляли спину и «рыбакам» и фиделистам, объединившимся против них. Удары, сыпавшиеся на них, «возвращенцы» принимали радостно, как епитимью.

Когда симпатичный гофмаршал Дитрих фон Фалькенберг приступил к отправлению своих обязанностей и расположился в Магдебурге с гарнизоном и штабом, к которому, как нам известно, он причислил и Петра Куканя, присвоив ему звание поручика, — первым его делом было, едва он немного огляделся и ознакомился с местными делами, изгнать из города монахов. Эту задачу он доверил Петру.

— Ступайте и выбейте из города эти рясоносные чучела, выставьте их, под зад коленкой этих черных гадин, гоните их поганой метлой! — приказал он, и Петр, взяв себе в помощь пешего мушкетера, отправился в монастырь.

Был полдень, и братия собралась в трапезной к обеду; ели подгорелые кукурузные лепешки, ибо была пятница, постный день, запивали ягодным соком и закусывали морковкой. Объявление Петра о том, что им надлежит покинуть город, монахи приняли хмуро, но со спокойным достоинством. Они молча продолжали обедать, с явным усилием пережевывая скудные жесткие куски. Ответил Петру только отец настоятель, приятный старый господин:

— Мы не можем противиться грубой силе и без разговоров исполним приказание господина шведского администратора. Но у вас, юноша, вид порядочного человека, позвольте же мне задать вопрос лично вам: не стыдно ли вам немножко?

Удивленный Петр отвечал, что стыдиться ему нечего.

— Оторвать скромных служителей единственно истинной церкви от их богоугодных трудов, изгнать их manu militari [62] из их убежища в ненастье надвигающейся зимы, ввергнуть их, безоружных, в руки убийц и грабителей, какими ныне, после развала армии Вальдштейна, до невозможности зачумлена наша страна, — не кажется ли вам это постыдным? Впрочем, предвижу, что вы мне ответите, знаю это так точно, словно уже услышал ваше возражение: вы-де действуете не по собственной воле, а исполняете приказ. Да, конечно, все солдаты, даже совершая величайшие гнусности, ссылаются на приказы, сохраняя таким образом нечто, что я называю бесстыдством чистой совести. Так же, несомненно, обстоит дело и с вами. И все же я хотел бы знать — не раздается ли где-то в глубине вашей души голос, каким обращается к вашей заблудшей совести сам Господь Бог, и не говорит ли этот голос, что приказ, принятый вами к исполнению, — преступен и недоброе дело вы делаете, стремясь его исполнить? Вопросите со тщанием свою душу: и если заметите там пускай самый слабый намек на такую мысль — тогда ничто не потеряно, и вы, несмотря на отвратительность ваших действий, не краснея служа шведским еретикам и помогая им во всех их мерзостях, можете еще найти путь к спасению. Не так ли, брат Медард?

— Молю Бога, чтобы оправдались ваши слова, отче, — ответил, потупляя взор, молодой монах хрупкого, можно сказать тщедушного телосложения.

— Брат Медард, так же как и вы, был на ложном пути, молодой офицер, — сказал старик настоятель. — Он признавал заблуждения еретической секты так называемых социниан, осмелившихся отрицать Святую Троицу и утверждающих, что есть только Бог Отец.

Тщедушный монашек содрогнулся при этом ужасном воспоминании.

— Милости прошу, преподобный отче, милости! — возопил он. — Не напоминайте мне об этом, Богом молю!

— Но так как душа его еще не погибла, — продолжал старец, — то глас Божий, заговоривший в ней, помог ему стряхнуть чешую, закрывавшую его глаза, и он нашел путь к спасению, обратный путь в лоно нашей святой церкви. И ныне он — один из усерднейших работников на ниве нашего ордена, истолкователь неясных тезисов Писания. Не так ли, брат Медард?

— Похвала, какой вы меня осыпаете, отче, погружает меня в бездонные глубины смущения, — отозвался тот.

— Спасительного смущения, — с улыбкой уточнил настоятель. — Ну, а вы, господин офицер? Как обстоит дело у вас?

В груди Петра, вместо гласа Божия, заговорил гнев.

— Следует признать, преподобный отче, вы изрядный шутник, — сказал он. — Могу себе представить, какой смех, какое веселье поднялось бы, если б вам удалось побудить офицера, — которого вы, конечно, считаете лютеранином и глупцом к тому же, но на которого возложена обязанность — тут я буквально повторяю приказ — выбить вас вон из города, — если б вам удалось побудить этого офицера принять католичество, а может, даже покаяться и просить принять его послушником в монастырь. О нет, ничего такого не будет. Я не овечка и привык действовать так, как считает правильным мой разум. Ваше присутствие в Магдебурге увеличивает хаос, раздирающий город, и потому желательно вас убрать. Я говорю это, отнюдь не испытывая потребности в каком-то, по вашему выражению, «бесстыдстве чистой совести», ради успокоения которой должен ссылаться на служебный долг.

— Слышу с удивлением, что вы не лютеранин, — сказал настоятель. — Кто же вы в таком случае? Не католик ли?

— Этот вопрос я слышал в жизни уже столько раз, что устал отвечать. Говоря просто и коротко, я сторонник правды.

— И мы сторонники правды, — мягко возразил старец. — В этом пункте мы легко можем сойтись, молодой офицер.

— Сомневаюсь: говоря оба о правде, каждый из нас подразумевает разные вещи. В чем ваша правда?

Настоятель с улыбкой повернулся к Медарду, показывая, что предоставляет ему случай блеснуть ученостью и добродетелью.

— Первая, суверенная и высшая правда есть Бог, — изрек монашек. — Все правдиво Божьей правдой. Правда — цель наших замыслов и дел. Правда — свет, ибо в Евангелии от святого Иоанна, глава третья, стих двадцать первый, читаем: «Кто творит правду, идет к свету».

— Такой ответ я и предполагал, — сказал Петр. — Вместо определения приводите сомнительные метафоры, оперирующие понятием Бога, существа, в которое человечество верит только потому, что существование его недоказуемо.

Ропот изумления прокатился по трапезной.

— Как можете вы утверждать такое о первейшей истине из истин?! — воскликнул настоятель. — Помешались вы, или вашими устами говорит сам нечистый? Разве вам не известно, что Бог есть само бытие? Не знаете, что одно из многих имен Бога всемогущего — «Есмь», ибо в Книге Исхода написано, что Бог повелел Моисею сказать сынам Израиля: «Есмь послал меня к вам»? Никогда не слыхал ты о пяти видах доказательств того, что Бог есть, и важнейшее среди них — доказательство каузальное, в котором доказывается, что если все, происходящее в природе, имеет какую-либо причину, то неизбежно должна существовать первопричина всех причин, а это и есть Бог?!

— А это и есть Бог, — хором подхватили монахи.

В это время мушкетер, которого Петр оставил за дверью, заглянул в трапезную — не творится ли там чего неположенного; увидев, что его начальник, вместо того чтобы «выбить монахов под зад коленкой», как было приказано, ведет с ними богословский спор, так и оцепенел от изумления, от которого, сказать по правде, не оправился до самой смерти.

— Это ваше каузальное доказательство, — говорил меж тем Петр, — имеет ту слабину, что не раскрывает, что такое первопричина всех причин. Впрочем, само слово «причина» Фрэнсис Бэкон, с идеями которого я имел честь познакомиться, относит к числу ложных понятий, подкупающих мышление человека, — к таким, как, например, понятие души, первого движения или стихий. Но я не собираюсь тут дискутировать с вами о том, существует Бог или нет, — я не говорю, что он не существует, я только говорю и повторяю, что существование его невозможно доказать. Мы говорили о правде: так вот, она для меня — цель моих замыслов и дел, но в отличие от вас я стремлюсь к правде доказуемой, к правде явной и ясной, к правде пяти наших чувств, постигнутой разумом, к несомненной правде знания, диаметрально противоположной обманной правде верования, к простой и трезвой правде, что два плюс два равняется четырем, в то время как вы утверждаете, что три равняется одному. Не удивляюсь, что ужасающая темнота такого утверждения загнала брата Медарда, как я слышал, к социнианам.

— Не смейте! — вскричал Медард. — Запрещаю говорить обо мне и моем грехопадении вашими грязными кощунственными устами!

— Утишься, брат, и не злоупотребляй без нужды столь сильными выражениями, — ласково остановил его настоятель. — Ваше вероисповедание интересно, молодой человек, и даже при вашем заблуждении явно, что дух ваш не бесплоден, вы кое-что знаете и кое о чем размышляли. Но нет ли у вас впечатления, что ваша трезвая приверженность к фактам, поддающимся проверке пятью чувствами, обрекает вас на унылое скольжение по поверхности, что ваша правда, отторгнутая от Бога, может быть только беззубой, голой и скудной, иначе говоря, что вы самому себе препятствуете постичь более глубокие истины?

— Более глубокие истины, — поддержал хор.

Петр ответил:

— Знание, конечно, беднее, оно требует большего труда, и оно менее притягательно, чем вера, которая все объясняет, все постигает и способна все охватить единым размашистым жестом. Но я предпочитаю знание, ибо в отличие от веры оно не приводит к фанатизму, каким заражен мир и который делает людей несчастными и злыми, готовыми в любой момент, из-за единого расхождения в вопросах веры, истреблять сотни тысяч себе подобных. Я сын алхимика и знаю — алхимики опираются на основное положение, что все сущее произошло из единой общей праматерии, и это они выражают формулой «Все едино есть» и символом круга, или змеи, кусающей собственный хвост. И это не предмет веры, а истина, подтвержденная тысячелетними исследованиями и экспериментами. И алхимик — не фанатик, трубящий о своей мудрости по всему миру, а тихий и скромный ученый, заботящийся о том, чтобы результаты его исследований не попали в руки непосвященных. Земля — шар. Этот факт ныне уже никого не волнует и не может стать предметом веры и культа преклонения, потому что он доказуем. Напротив, Бог есть Бог и Аллах есть Аллах потому, что его существование, как я уже сказал, недоказуемо. Ах, я не из тех умников, которые, читая Библию, эту книгу, оказавшую такое влияние на судьбы мира, как ни одна другая, — указывают с торжеством на то, что у кита узкая глотка и он никак не мог проглотить Иону, или что солнце неподвижно, так что Иисус Навин и не мог его остановить, или что Иисус, если верить пророкам, происходил, правда, из царского рода, но по линии Иосифа — а ведь Иосиф, будучи супругом Марии, не был отцом Иисуса, — или что нет нужды освобождать Гроб Господень, когда мы знаем, что тела Христа в нем нет, раз он на третий день восстал из мертвых, и так далее, и так далее. Нет, нет, ничего подобного я приводить не стану. Знаю, такие абсурдности необходимы, чтоб люди верили, будто автором Библии был сам Бог, и то, что кажется бессмысленным простому разуму, в действительности — таинство, недоступное пониманию человека. Изречение Тертуллиана «Credo quia absurdum» [63] — самое мудрое из всего, что сказано в этом вопросе. Факт, что Магдебург лежит на Эльбе, не абсурден. Да ведь мы и не можем этому верить. Мы можем это знать или не знать, но верить этому, как вы верите в пресуществление хлеба в тело, а вина в кровь Иисуса, невозможно. Человек — единственное создание, которое спрашивает и хочет знать, а так как на подавляющее большинство своих вопросов он не находит ответа, то легко поддается выдумкам и суевериям и живет, опутанный ими, как паутиной, которая не дает ему взлететь к познанию, загораживает путь к правде и справедливости.

Настоятель выслушал Петра с мягкой, снисходительной улыбкой, с какой мы слушаем лепет ребенка.

— Основная ошибка ваших заключений, сын мой, — заговорил он, когда Петр замолчал, — состоит в том, что вы говорите о религии вообще, не принимая во внимание, что нет никакой религии вообще, куда можно было бы включить, к примеру, даже ложную магометанскую веру, — недаром же вы произнесли имя Аллаха на одном дыхании с именем христианского Бога. Нет, сын мой. Есть единственная истинная вера, вера в Христа, та, которую проповедует и исповедует католическая церковь, и в положениях ее, установленных самим Сыном Божьим, ничего не может изменить ни Святой отец в Риме, ни тем более какой-то Лютер, какой-то Цвингли, какой-то Кальвин и как там еще зовут этих сыновей диавола. Вы правы, утверждая, что человек — создание, жаждущее познания. Но ведь для того Господь, в бесконечной доброте своей, желая утолить эту жажду человеческую, и послал в мир единственного своего Сына, и тот, основав церковь, доверил ее охране сокровище своего учения. Следовательно, вы не должны антагонистически противопоставлять веру знанию, ибо наша вера, будучи истинной, есть одновременно высшее и истиннейшее знание.

— Высшее и истиннейшее знание, — дружно подхватили монахи.

От ответа настоятеля Петру сделалось просто-таки нехорошо; он ощутил такую усталость, такую безнадежность, что не мог продолжать дискуссию и сделал наконец то, что должен был давно сделать, — решительно приступил к исполнению приказа. Это оказалось легче, чем он думал, ибо выяснилось, что монахи давно приготовились к изгнанию, давно свернули свои пожитки и погрузили их на повозки, так что не пропало и получаса, как монастырь опустел.

Этим, однако, дело не кончилось. Как-то вечером, спустя примерно неделю, к Петру, занимавшему скромную квартирку во дворце сбежавшего оптового рыбного торговца, постучался юноша в рваной одежде, видимо, с плеча человека намного выше него; юноша тщедушный, исхудавший, иззябший и до того грязный и заросший волосами, что Петр лишь с трудом распознал в нем того брата Медарда, с которым встречался в монастырской трапезной, бывшего социнианина и к тому же — ведь обращенным грешникам следует особенно радоваться — любимца старика настоятеля. Переступив через порог комнатенки, юноша вскричал:

— Я голоден!

И, совершенно обессилев, свалился на пол. Проглотив с жадностью немного еды, поданной ему удивленным Петром, Медард простонал:

— Пить!

А напившись, ударился в слезы и обнял колени Петра.

— Прими мою благодарность, о мой освободитель, ибо твоей заслугой я наново прозрел и сбросил бремя, угнетавшее душу мою невыносимо! Тебе я обязан тем, что постиг значение формулы «Два плюс два равняется четырем» и ложность формулы «Три равняется одному», равно как и бессмысленность утверждения, что должно чтить единое в Троице, а Троицу в едином!

Уверенный, что несчастный помешался, Петр позвал приставленного к нему слугу и велел приготовить постель для Медарда — пускай отдохнет, выспится и очнется от своего бреда; однако не так-то легко было отвязаться от Медарда.

— Господин поручик, вы думаете, что я сошел с ума, — но я столь же мало сошел с ума, как обеднел крестьянин, у которого поля и нивы вдруг зазеленели богатыми всходами. Мучительные сомнения в вопросах веры, не дававшие мне покоя с детства и приведшие меня к социнианам, и худший из них — вопрос о догмате триединства Бога, отнюдь не прекратились, когда я вернулся в лоно церкви и вступил в монашеский орден. Только вы, господин поручик, просветили меня мыслью, что нет нужды биться над проблемой триединства Бога, поскольку существование Бога нельзя доказать, а следовательно, можно вычеркнуть его как ненужную и сбивающую с толку гипотезу. Хочу следовать за вами, господин поручик, ступать по вашим стопам, отказываюсь верить в Бога и хочу, как вы, исповедовать Правду, формулы «Два плюс два — четыре» и «Все едино есть», стать приверженцем Круга, который, как Крест, не имеет конца и, как Крест, является орудием палача. Я корчусь под напором этих мыслей, они падают на меня как удары бича, и мне кажется, что в любую минуту мне суждено умереть в наказание за то, что я занимаюсь такими рассуждениями, но наказание не приходит, я все живу — и это укрепляет меня в уверенности, что я на правильном пути, на пути к Правде, которой нет без Разума, как нет Справедливости без Разума и Правды. И это, господин поручик, то есть Правда, Разум и Справедливость, и есть истинная Троица, познать которую я так жаждал. Вы мой искупитель, к вам бежал я от братьев, которые были ласковы ко мне и приветливы, но не умели ответить на мои вопросы так, как сумели ответить вы. Ах, как мне хотелось бы, чтобы ваше учение стало достоянием всего человечества! Почему, господин поручик, не проповедовали вы толпам?!

Раздосадованный, но неспособный сломить необузданную приверженность Медарда, Петр пристроил его на место штабного писаря и по возможности стал избегать его, уклоняться от взглядов, с какими молодой адепт молил о дальнейших поучениях и толкованиях. У Медарда оказался отличный почерк, и он добросовестно, к полному удовлетворению военного начальства, исполнял свои новые обязанности, в остальном же не интересовался ничем, не думал ни о чем, кроме как о проблемах Правды, Разума и Справедливости, сей атеистической Троицы; проблемы эти гвоздили его мозг с такой настоятельностью и необузданностью, что Петр невольно заподозрил милейшего Медарда в лицемерии и в том, что хитрый малый водит его за нос и всласть над ним насмехается. Но вскоре он убедился, что нет ничего более далекого и чуждого угрюмой натуре Медарда, чем легкомысленное отношение к чему-либо, — Медард страдал не просто недостатком, но полным отсутствием чувства юмора и иронии. Ибо случилось следующее.

Однажды вечером сидел Петр один дома за бокалом доброго белого вина и любовался в окно на пышную крону старого ясеня, желто-красным костром пылавшего в мягком свете сыроватых осенних сумерек. И тут его посетил — вернее, прорвался к нему, ибо Петр приказал слуге не пускать молодого безумца, — Медард, терзаемый новым сомнением, зародившимся в его воспаленном мозгу: а что, если рационалистический атеизм, в котором он, Медард, решил стать последователем Петра, пригнет человека к земле? Другими словами: отрекшись от Бога, не утратит ли человек силу и мужество совершать то прекрасное и возвышенное, что составляло славу его и очищало от плотской мерзости, то есть способность к мученичеству и самопожертвованию?

Петр, приведя себя в приятное расположение духа двумя-тремя глотками вина, ответил с улыбкой, что никогда не усматривал ничего прекрасного и высокого в самоистязаниях пустынников и так называемых анахоретов, живущих в пещерах и питающихся кореньями и гусеницами исключительно по той причине, что они воображали, будто тем самым обеспечат себе спасение души, то есть по причине сугубо эгоистической. В отличие от них знаменитое самопожертвование спартанцев у Фермопил, с их заветом: «Путник, ступай, возвести лакедемонянам — мертвыми мы полегли, как повелевает закон», было совершено ими без всяких религиозных видов, без какой-либо надежды на посмертное вознаграждение, а просто потому, что нужно, необходимо и порядочно подчиняться законам своей страны независимо от того, одобряем мы их или нет, — под чем, в его нынешнем состоянии духа (тут Петр улыбнулся), Медард несомненно подписался бы тоже. Или вспомним пример Сократа, который, вместо того чтобы бежать из темницы, как его уговаривали друзья, остался и принял смерть, хотя приговорен был несправедливо. Однако нет нужды ходить за примерами так далеко.

И Петр поведал юноше — уши которого покраснели от волнения — о трагедии своего отца Янека Куканя из Кукани, благородного человека, преданного идее приносить пользу человечеству, чьей мрачной, пахнущей серой мастерской Петр в детстве необоснованно брезговал, но в память которого до сих дней носит — и будет носить до смерти — его перстень с изображением змеи, кусающей собственный хвост. (Здесь Петр с большим трудом отбился от Медарда, который порывался ухватить его левую руку, чтобы облобызать перстень алхимика, до сих пор им не замечаемый.) Когда же Петр довел рассказ до страшной сцены допроса у императора Рудольфа, когда пан Янек, чтобы не выдать императору тайну Камня, пронзил себе сердце стальным острием циркуля, Медард тихо сполз с кресла и остался недвижим, потеряв сознание. Петр расстегнул ему куртку и увидел маленькую кровоточащую круглую ранку в левой части его груди, в области сердца, примерно в том месте, куда в грудь пана Янека вонзилось острие.

Врач, вызванный к Медарду, долго качал головой по такому случаю. Если б Медард не был молодым и, несмотря на малый рост, по виду здоровым человеком, можно было бы предположить, что это — стигмат, вызванный религиозным экстазом. В этом безумном, свихнувшемся городе такие случаи бывали, особенно в последнее проклятое время, но только у девочек переходного возраста или у истерических женщин в пору климакса. О том, что это случалось и с мужчинами, он, врач, знает лишь понаслышке, точнее сказать — из легенды о святом Франциске Ассизском. Но и тогда, как всем известно, стигматы появлялись главным образом на руках и ступнях, в тех местах, за которые Христос был прибит гвоздями к кресту, но никак не одиночным образом на груди.

Затем врач пустил Медарду кровь и тем привел его в сознание.

— Стало быть, у веритариев объявился свой мученик! — прошептал молодой человек, едва обретя способность речи, и на лице его появилось выражение экстатического блаженства.

— Кто это — веритарии? — спросил Петр.

— Это мы, идущие за вами, Учитель, — ответил Медард, впервые обращаясь к Петру другим словом, чем «господин поручик». — Мы, которые есмь теми, кем будем.

И он удалился, еще пошатываясь.

Таким-то образом и убедился Петр в том, что Медард вовсе не лицемер: никакой самый заклятый лицемер не согласится, чтобы ему, в интересах его лицемерия, отворяли кровь.

Беспорядки в Магдебурге не прекращались, но приобретали новый характер и новые формы, стремящиеся к тому, что теологи называют «предварительной ступенью совершенства», то есть к упрощению. Прежде всего с изгнанием католических монахов ослаблена была партия конвертиторов, сиречь «Ruckkehrer», или «возвращенцев», этих раскаявшихся овечек в черном, покорно принимавших удары справа и слева, от «рыбаков» и от фиделистов. Кое-кто из «возвращенцев», видя безвыходность своего положения, тихонько вернулся к лютеранам, другие скрылись из города, третьи засели в тишине и безопасности своих жилищ; их становилось все меньше, значение их и интерес к ним падали, и в конце концов они исчезли, словно их и не бывало.

В ту пору императорские войска под командованием генералов Тилли и Паппенхайма осадили Магдебург и начали обстреливать его из тяжелых орудий, бросая бомбы в его стены и укрепления и засыпая город зажигательными снарядами, прозванными «горячая сковородка», «чертов котел», «хвост дьявола», «комета», «отрыжка дьявола», «адская звезда» и тому подобное; насколько мы можем уразуметь, это было нечто вроде петард, какие во время карнавалов бросают под ноги людям веселья ради, только огромных размеров; снаряды эти способны были поджечь целые дома. Если такой снаряд Люцифера падал где-нибудь на улице или на крыше дома, желательно было, чтобы кто-нибудь из оказавшихся поблизости был не трусливого десятка да имел бы под рукой двух-трех здоровенных помощников, чтобы наброситься поскорее на эту дымящуюся, стреляющую искрами пакость с мокрыми одеялами, тряпками, тулупами, и давить ее, душить, наваливаясь на нее брюхом и задом, чтобы она задохнулась от недостатка воздуха и погасла, ибо всему сущему, явилось ли оно с неба или из пекла, необходимо дышать. И люди бешено боролись с этими хитроумно сконструированными устройствами. Иной раз побеждал человек, другой — такое устройство, иногда борьба сводилась вничью — человеку удавалось погасить зажигалку, но сам он платился за это болезненными ожогами. Поэтому на первых порах осады на улицах Магдебурга было много людей с явными следами ожогов; тогда и те, кому ни разу не пришлось войти в соприкосновение с «зажигалкой», почли делом чести и доброго вкуса приспособиться к новой моде. Девушки ходили с полуобгоревшими косами, матроны — с опаленными бровями и прическами, пряча их под прожженными покрывалами, дырявыми, как разорванная паутина; кавалеры носили полуистлевшие жабо, а усы и бороды их «страдали» отнюдь не симметрично — у этого, к примеру, отсутствовал левый ус, у того обуглился кончик бороды, у третьего пригорели бакенбарды; у четвертого в прожженную на рукаве дырку виднелось голое тело.

Кстати, о модах: в ту же пору фиделисты, сначала женщины, а там и мужчины, сбросив свои обычные одежды, облеклись в траур, так что «возвращенцы», и прежде-то ходившие в черном, перестали от них отличаться, а постепенно перестали от них отличаться и «рыбаки», ибо то обстоятельство, что немецкий Магдебург осаждают и обстреливают немецкие же войска, нанесло тяжкий удар по их воинствующему патриотизму. «Рыбаки» не распевали больше героических песен и не вышагивали бодро, вызывающе, грудь колесом, но уподобились по одежде фиделистам и «возвращенцам», так что все теперь смахивали на загробные призраки.

Однажды комендант города, гофмаршал фон Фалькенберг, послал Петра в сгоревший храм святого Георгия, где будто бы, с тех пор как там перестали отправлять богослужения, собирается какая-то подозрительная шайка. Храм стоял без крыши, главный неф его почернел от огня, и пахло в нем остывшим дымом. Тем не менее Петр, войдя, нашел здесь целую толпу, внимавшую проповеднику тщедушного телосложения; он стоял на каменном цоколе, прежде подпиравшем кафедру, ныне исчезнувшую. Проповедник имел вид священнослужителя и говорил свободно и плавно, как пастор, но это был не пастор, а штабной писарь, беглый брат премонстрант Медард. Он вещал:

— Единственное связующее звено между этим миром, который мы воспринимаем нашими пятью несовершенными чувствами, и Великой Пустотой Бесконечности, где нет Бога, — это звено и есть принцип Правды.

— Принцип Правды, — хором повторили слушатели.

— И кто скажет «Правда», скажет одновременно «Разум и Справедливость», — продолжал Медард. — Разум и справедливость…

— Суть правды малые и правды великие, правды ничтожные и правды безмерные и всемирные. Правда, что у этого храма нет крыши, ничтожна в сравнении с той Правдой из правд, за которую отдал жизнь святой Янек Кукань из Кукани, а именно, что «Все едино есть». Однако даже эта маленькая правда, будучи правдой, включена в необъятную мозаику действительности, которую я называю Всемирным Порядком, и мы чтим ее и признаем, невзирая на малое ее значение, так же как чтим и признаем высокие правды, как, например, ту, что Земля — шар, а Солнце неподвижно. Сказав: «У здорового человека два глаза», ты тем воздал хвалу Всемирному Порядку, ибо произнес правду, истинность коей может проверить любой; в то время как утверждение, будто тот, кто последует за Сыном, достигнет вечной жизни, опирается только на веру, а посему и неправдиво. Давайте же освежим сердца свои произнесением таких чистых, бесспорных и радостных правд, как та, что зимой холодно.

— Зимой холодно, — повторили верующие.

— Вода мокрая, — сказал Медард.

— Вода мокрая, — с энтузиазмом подхватил хор.

— Огонь жжет, — Медард.

— Огонь жжет, — хор.

— Теленок родится от коровы, — гнул свое Медард и, поддерживаемый хором, пошел изрекать дальнейшие правды:

— Ель — хвойное дерево… Вальдштейн лишен командования на Регенсбургском сейме… Брошенный камень падает на землю… Вино — напиток…

— Вино — напиток!

— Каждую из этих и подобных им правд следует уважать и отстаивать, — повел дальше речь Медард, — и тот, кто нарушит ее, утверждая, будто теленок родится от быка, ель — цветок, Вальдштейн — до сих пор генералиссимус императорских войск, брошенный камень возносится к небу, а вино — кровь, совершит преступление лжи и подлежит смерти.

— Подлежит смерти, — согласились верующие.

— Этого требует Разум, и се есть подлинная Справедливость!

— Подлинная Справедливость! — возликовал хор.

Тут Петр, вспыхнув гневным румянцем при виде такого осквернения чистого имени своего отца и собственных своих идей перед сборищем, как ему виделось, слабоумных идиотов, вышел из-за колонны, за которой укрылся, чтобы слышать все, оставаясь незамеченным, и взгремел так грубо и громко, как не гремливал никогда в жизни:

— Прекратите этот идиотизм!

Медард так и замер на своем цоколе; протекла минута испуганной тишины, подчеркнутой одиночным выстрелом одной из осадных пушек; но вот он воздел обе руки к тучам, нависшим над почернелыми стенами разбитого храма, и воскликнул:

— Это он! Учитель Кукан явился нам! Все на колени!

С глухим стуком все разом выполнили команду Медарда.

— Шуты гороховые! Скоморохи! — в отчаянии кричал Петр.

— Учитель немилостив к нам, недостойным! — взрыдал Медард. — Учитель гневается!

— Учитель гневается! — всхлипнули коленопреклоненные.

— Все — марш на стены, работать! — крикнул Петр. — Там-то и найдете настоящую правду, бездельники! Возить камни, боеприпасы! Да поживей, чтоб я вас больше не видел, засранцы!

— Учитель гневается! — скулили верующие, ринувшись к выходу. — Учитель в гневе!

— Вы на службе в военной администрации Магдебурга, находящегося в смертельной опасности, — обратился Петр к Медарду, когда все овечки выбежали. — Теперь не время для подобных забав. Если я еще раз застану вас за таким чародейством, прикажу вас повесить!

Во взгляде, с каким Медард принял эту угрозу, Петр прочитал ненависть; такой же взгляд этого человека со страшно расстроенной душой ему придется еще очень часто встречать в ближайшем будущем.

— Я готов умереть, — ответил Петру Медард. — Тогда у нашего учения будут два мученика, а это можно лишь приветствовать. Вы основали это учение, Учитель, и я охотно последую примеру вашего отца и отдам за него жизнь.

Императорские войска, осадившие Магдебург, получали все новые и новые подкрепления; тихий край, тянущийся вдоль обоих берегов Эльбы, край добрый и честный, как рука хозяина, взвешивающего на ладони горстку зерна, с каждым днем все больше покрывался темными геометрическими фигурами марширующих в строю полков. Из Эрфурта прискакали кавалерийские части лигистов, генерал Паппенхайм подтянул из арсенала в Вольфенбюттеле все современные осадные машины, гигантские сверла, дальнобойные орудия и убийственные мортиры; едва добравшись до места, все они залаяли оглушающим ревом. Теперь пальба шла ночью и днем, сливаясь в неумолчный грохот и гул, от которого будто в страхе дрожали все дома в городе; костры осаждающих соединились в единое пылающее кольцо. И в то время как канонада все усиливалась, гофмаршал фон Фалькенберг издал приказ по магдебургскому гарнизону — экономить снаряды, чтобы не оставить город без боеприпасов прежде, чем подойдет шведский сикурс.

Шведский сикурс, шведская помощь, спасительное подкрепление — вот что носилось из уст в уста, вот в чем была последняя надежда несчастных горожан. Верили, надеялись, убеждали друг друга, что шведский король не может допустить, чтобы город — и какой город! — единственный во всей Германии, выказавший ему полную лояльность, пал жертвой императорских войск; король подоспеет вовремя и с триумфом обратит в бегство армию гнусных папистов. С башни святого Иоанна городской глашатай с рассвета и до ночи озирал горизонт — не видать ли железных шведских полков, спешащих к Магдебургу; но единственное, что дано было ему видеть, так это все новые и новые отряды неприятеля. Пасторы в церквах неустанно твердили, что Густав Адольф приближается скорыми маршами, но проходил день за днем, неделя за неделей, а короля Густава все нет как нет.

Тем временем неприятель взял с бою укрепленные предместья Краков и Престер, занял Краковский вал и острова, омываемые так называемой Малой Эльбой и Большой Эльбой, оказавшись таким образом в непосредственной близости к магдебургскому собору. В ответ на эти продвижения неприятеля фон Фалькенберг приказал поджечь северное предместье Нойштадт и южное — Зюденборг, чтобы, как он сказал, не отдать их противнику. Несчастные, изгнанные из своих домов, хлынули во внутренний город, опоясанный стенами, но не нашли там убежища — горожане не желали впускать в свои жилища «эту предместскую чернь». «Лучше смерть! — заявила одна состоятельная вдова, чей муж пал при обороне города. — Для того ли мой Фриц отдал жизнь, чтобы мне, его супруге, бедовать под одной крышей с какими-то пришлыми оборванцами?!» Когда же городские власти заставили ее выделить часть своего дома, что по улице Пекарей, она, укрывшись в погребе, где хранились бочки с порохом, взорвала себя и двух своих детей, чем создала опасный, драматический и тем самым притягательный прецедент.

Поступок вдовы возбудил восхищение и зависть. Губить себя и свое имущество, поджигая бочки с порохом, сделалось изысканной модой, ее последним криком, как говорят французы. Магдебургский бургомистр Ратценхофер, образцовый патриот города, был вынужден издать воззвание, обращаясь к совести, разуму и чувствам магдебуржцев и увещевая их прекратить безумие и, если у кого есть в личной собственности порох, — отдать его лучше для целей обороны.

Плохи были дела города, и с каждым днем они становились все хуже. Бездомные жители предместий, голодные и грязные, наводняли улицы, прося милостыню. Пошли разговоры о первых признаках чумы, слухи неточные, но весьма правдоподобные. На Старом рынке продавали крыс. А канонада не прекращалась, дома сотрясались непрерывно, словно готовые рухнуть и покончить со всем. Вдобавок к этим ревущим бедам в город однажды прилетела весть, что шведский король, вместо того чтобы огромными прыжками спешить на выручку Магдебурга, забавлялся все это время осадой Франкфурта на Одере и, когда этот город пал, — позволил своим солдатам разграбить его. И шведы насиловали, убивали, разворовывали что могли, а чего не могли — сжигали, и осталась от Франкфурта только груда дымящихся развалин.

Вести эти, как водится, были сильно преувеличены, ибо нам теперь известно, что в Тридцатилетнюю войну Франкфурт подвергался нападению трижды, что было бы невозможно, если б он с первого же захода был сровнен с землей; итак, сильно преувеличенной была эта весть, зато и сильно действующей, до того даже, что Магдебург, и так уже пострадавший превыше всякой меры, теперь и вовсе обезумел. «Швед нас предал, нас ждет та же участь, что и Франкфурт» — эта новая формула, мгновенно сменившая утешительную болтовню о близкой помощи, повергла даже самых стойких на дно отчаяния. Бездомные из предместий, сбившись в шайки, начали нападать на богатых горожан и грабить их. В Старом городе участились пожары, возникавшие сразу в нескольких местах.

На Широкой улице появилась процессия флагеллантов. Они собрались в соборе ровно в три часа, обнажились по пояс и пошли, с плетьми в руках, за своим вожаком, на спину которого сам главный настоятель собора, первый предикант магдебургского архиепископства, доктор Райнхард Бак, взвалил огромный дубовый крест, снятый с главного алтаря. Под приглушенную барабанную дробь шли флагелланты, раскачиваясь в такт — два шага вперед, шаг назад — и бичевали себя, со стонами признаваясь в своих грехах и провинностях, а впереди шатался под тяжестью креста их вожак. Люди верили, будто самоистязание флагеллантов угодно Богу и, следовательно, принесет если не спасение, то хоть облегчение злополучному городу, — и потому, столпившись по обеим сторонам Широкой улицы, так тесно, что для флагеллантов оставался только узкий проход, критически и заботливо наблюдали, хорошенько ли они себя хлещут, и покрикивали подбадривающе: «Что ты делаешь, Франц, давай сильней! А ты что, Ханс, разве так себя бичуют? Тоже мне флагеллант! Поддавайте как следует, мученики, святые наши братья!»

Очень скоро таких подстегиваний больше не потребовалось — бичующиеся вошли в раж и, стеная, с пеной на губах, стегали себя все сильнее, все непритворнее, и, по мере того как на спинах их прибавлялось красных полос, возрастала и экзальтация, так что при каждом взмахе плетей кровь брызгала густой пурпурной изморосью; а зеваки, дабы усугубить их похвальное мученичество, сыпали на рассеченные спины пригоршни соли, принесенной в карманах.

Первоначально было задумано, что флагелланты пройдут по всей длине Широкой улице и вернутся к собору, где и поставят крест на место. Но когда они миновали Старый рынок, случилась вещь непостижимая и чрезвычайно неприятная: из дверей сгоревшей церкви святого Георгия вырвалась и набросилась на них толпа помешанных и с воплями: «Бога нет! Да здравствует правда! Слава Учителю Петеру! Долой суеверия!» — свалила крест на землю, потоптала несшего его и принялась разгонять флагеллантов их же собственными, вырванными у них из рук, плетьми. Зрители единодушно подняли возмущенный крик и кинулись отбивать бичующихся палками и кулаками. И плохо пришлось бы нарушителям порядка — в которых посвященный читатель без труда узнал уже приверженцев Петрова учения, сиречь веритариев брата Медарда, — если б не вмешалась городская стража; получив задание незаметно оберегать святое самомучительство флагеллантов, она быстро расправилась с нарушителями и загнала их в самое глубокое подземное узилище под зданием ратуши.

Императорское войско явно готовилось к заключительному, решающему штурму. Ужасающий и все нараставший рев орудий не умолкал теперь даже ночью. Так называемая Высокая башня, стратегический центр укреплений Старого города, лежала в развалинах, над которыми змеиными языками взметывалось пламя. С востока центр Магдебурга защищала только река, точнее, ее узкий рукав по названию Малая Эльба, по течению которого были расположены острова, прежде населенные рыбаками, а ныне занятые неприятелем. И этот неприятель не уставал в попытках переправиться на другой берег, то и дело бросаясь в воду и возводя понтонные мосты. Уничтожение этих мостов было последней акцией осажденных, на которую нельзя было жалеть пороха даже при том, что резервы боеприпасов заметно убывали. А к сильно укрепленной западной стороне города императорские войска приближались незримо, по сети апрошей, выкопанных тысячами крестьян, согнанных из окрестностей.

Внезапно пальба разом прекратилась, и на валу, возведенном вокруг лагеря императорской армии, появился всадник, размахивающий белым флагом. Это означало, что осаждающие желают вступить в переговоры с осажденными, а если говорить точнее, с учетом ситуации, — предъявить им ультиматум. Город ответил тем же, то есть поднял белый флаг, и тотчас под стены подскакал офицер в сопровождении трубача, несшего личный штандарт генералиссимуса Тилли; проехав через ворота святого Андрея, отворенные для него поспешно, но лишь наполовину, офицер прямиком, галопом, давая тем знать, что время дорого и нельзя упускать ни секунды, проскакал к Старому рынку и ратуше; видно, хорошо ориентировался в городе.

И тут-то оказалось, до чего сильно ошибся бы тот, кто делил бы население города в те роковые дни только на фиделистов, «рыбаков», «возвращенцев», а теперь еще и на веритариев. Ибо, едва уполномоченный генералиссимуса Тилли вошел в ратушу, на Широкой улице, откуда ни возьмись, появилась многочисленная, человек в триста, процессия господ и дам, явно не принадлежавших ни к тем, ни к другим, ни к третьим, а уж тем более к веритариям. Все они были хорошо одеты, ничуть не оборваны или исцарапаны, они не пели патриотических песен, не выкрикивали лозунгов рационалистического атеизма, а хранили серьезный и разумный вид людей, отлично знающих, чего они хотят. То были самые богатые патриции и представители знати, упустившие момент, когда еще можно было удрать из города, и тихо сидевшие по домам, выжидая, чем все это кончится. Теперь, воспользовавшись перемирием, они вышли из своих дворцов и домов, находившихся под угрозой разрушения, и, в сопровождении слуг, горничных и прочей челяди, которая несла за ними узлы с одеждой, провиантом и ценными предметами, дружно, как один, спешили к собору, под святой охраной коего надеялись пережить последние сокрушительные часы.

Уполномоченный генералиссимуса Тилли провел в ратуше, при занавешенных окнах, добрых шесть часов — до самой ночи. Как проходили переговоры и кто принимал в них участие, осталось неизвестным. Знали только, что председательствовал сам Фалькенберг вместе с бургомистром, носителем звучной фамилии Ратценхофер. Прочие члены городского совета приглашены не были. Вот и все, что проникло к слуху общественности. Полное отсутствие какой-либо информации объясняется тем, что все входы в главный зал ратуши охраняли шведские гвардейцы, мужчины молчаливые и к тому же понимавшие по-немецки.

Мы сказали — никто не знал, как проходили переговоры, но нетрудно было угадать, чем они кончились; потому что на следующий день с рассвета разом загрохотали все орудия, поднялись новые волны огня, пыли, дыма, снова от оглушительного гула затряслась земля. Это, без малейшего сомнения, могло означать только, что город одолел дьявольское искушение и гордо отверг условия паписта Тилли; магдебуржцы могли теперь гордиться благородной непоколебимостью обоих высших властителей сражающегося города — шведского администратора Фалькенберга и бургомистра Ратценхофера. И они действительно гордились, но души их при этом почернели от отчаяния, так что люди жалели о том, что родились, и проклинали тот час, когда породили своих детей.

Часов в десять утра, когда императорские силы возобновили приступ, Петр находился у своей пушчонки, дьявольской штучки, стрелявшей со сказочной точностью, — Петр и сам не знал, сколько уничтожил он с ее помощью неприятельских понтонов, осадных башен и таранов; плохо только, что он один умел управляться с ней, никто другой не знал, что и как надо делать, если после выстрела ядро застрянет в стволе. Тут за ним пришли: его высокопревосходительство гофмаршал фон Фалькенберг желает, чтобы поручик фон Кукан немедля явился к нему на квартиру. По всей видимости, то был один из тех бессмысленных приказов, которыми высокое начальство без толку мешает сражаться; но он был настолько ясен, что Петру только и оставалось щелкнуть каблуками, бросить свою пушчонку и отправиться по вызову.

В передней гофмаршала сидел с растерянным и несчастным видом тот самый лекарь, который в свое время, как мы помним, обследовал стигматическую ранку на груди бесчувственного Медарда и дал ей профессиональное объяснение.

— Наконец-то! — вздохнул он при виде Петра.

— Что вы здесь делаете? — удивился Петр. — Гофмаршал заболел?

— И кажется, очень тяжело. Один из его людей вызвал меня, но сделал это без ведома гофмаршала и против его воли. Мне он не разрешает осмотреть себя и не хочет видеть никого, кроме вас. Так что я совершенно теряюсь. Говорите с ним, пожалуйста, мягко и щадяще, чтобы по возможности его не волновать. И постарайтесь выведать, от чего он страдает и что с ним приключилось.

— Вы пришли вовремя, чтобы еще спасти мою несчастную душу, — сказал фон Фалькенберг, когда Петр вошел к нему в кабинет.

Вопреки своему обыкновению держаться всегда корректно и вежливо, гофмаршал сидел верхом на стуле, повернутом спинкой вперед, и налегал на эту спинку грудью. Его тонкое умное лицо было очень бледно и искажено от боли, которую он старался превозмочь.

— Вот это передайте командиру шведской гвардии в ратуше. — Он протянул Петру запечатанное письмо. — Тут приказ немедленно освободить бургомистра Ратценхофера, которого я арестовал вчера за то, что он настаивал на сдаче города и на принятии условий генерала Тилли.

— Но это было преступление! — вскричал Петр. — Магдебургу уже ничем не поможешь. Он должен сдаться, если мы не хотим, чтобы погибли все до единого, кто еще остался в живых!

— Да, это было преступление, — согласился гофмаршал. — Но прошу вас, помогите мне исправить дело, пока можно. Передайте Ратценхоферу, что я приношу ему извинения и разрешаю подписать ультиматум. Сделать это может только он — Тилли не признает моих правомочий.

— Почему вы посылаете меня? — поинтересовался Петр. — Почему не сделаете этого сами? Вижу, вы нездоровы, но ведь можно отнести вас к ратуше на носилках.

— Вы единственный, кому я доверяю, — ответил тот. — А сам не могу этого сделать, потому что… взгляните на мою спину!

Петр отступил несколько в сторону, чтобы увидеть спину гофмаршала — и увидел, что между его лопаток торчит рукоять кинжала: лезвие вошло в тело целиком.

— Держите язык за зубами, — проговорил Фалькенберг. — Не хочу, чтоб люди узнали, что я смертельно ранен — это вызовет панику. Вы единственный, кто об этом знает.

Гофмаршал и сам лишь недавно понял, что ранен. Возвращаясь сегодня под утро домой, он почувствовал вдруг, что его будто ударило в спину, но подумал — кто-то бросил в него камнем; для него не было тайной, что его не любят в городе, и он не удивился. Только раздеваясь, он обнаружил, что куртка его пригвождена к телу. Тяжелое ранение разом обострило его ум и пробудило совесть. Он с ужасом понял, что жизнь его подошла к концу и он уже не успеет исправить ошибку, которую допустил, исполняя повеление короля Густава Адольфа, вбившего себе в голову, что столь красивый, богатый и стратегически важный город не должен попасть в руки императорских войск. Ужаснувшись мысли, что кара, которой он будет подвергнут посмертно за то, что подчинился преступному повелению короля, будет, возможно, еще страшнее того наказания, какое несомненно понесли за свои злодейства Нерон, Диоклетиан, король Филипп Второй и вообще все Габсбурги, раненый гофмаршал, умолчав о том, что с ним случилось, срочно послал за Петром — человеком, обладающим, по его предположению, и сердцем, и рассудком, и твердым характером.

— Я позову доктора, он ждет в передней, — сказал Петр.

— Не хочу и видеть его, пока не будет подписан ультиматум и не прекратится канонада, — возразил Фалькенберг. — Лекарь может только вытащить кинжал из раны, а это, как известно из истории фиванского военачальника Эпаминонда, означает немедленную смерть. Пока кинжал в ране — я буду жить. Видите, знание античной истории кое для чего и пригодилось…

Фалькенберг засмеялся, но очень коротко — смех, едва начавшись, перешел в стон.

— Вам больно? — спросил Петр.

— Только когда смеюсь… Ну, идите, идите же!

Петр поспешно вышел.

Когда он добежал до Старого рынка, ратуша уже пылала костром. Это самое старинное и красивое в городе светское здание горело как солома, и никто не гасил его — у горожан, не сражавшихся на стенах, был полон рот хлопот со спасением собственного добра. Правда, поскольку дело шло о ратуше с ее привилегиями, дарованными высшим городским властям, на помощь подоспела пожарная команда, но струйка воды, которую спасатели лили в раскаленный зев окон второго этажа, откуда полыхало огромное пламя, была до слез бессильной. На площади, окруженный несколькими шведскими солдатами, стоял их командир. Петр сунул ему под нос письмо Фалькенберга.

— Куда вы перевели арестованных?! — проорал он. — Где бургомистр Ратценхофер?!

Швед пожал плечами:

— На сей счет я никаких приказов не получал.

— Значит, они остались в ратуше?!

Новое пожатие плеч.

— Пошли за ними, — решил Петр. — Ты меня поведешь.

Швед ужаснулся:

— Но туда нельзя! Это верная смерть!

— Идем! — повторил Петр и, выхватив пистолет, ткнул ему дулом под ребра.

Швед неохотно двинулся вперед, но когда лицо ему опалило жаром, он сначала упал на колени, а потом и вовсе растянулся во весь рост, раскинул руки и взмолился:

— Не пойду я туда! Можете меня застрелить, но я шагу не сделаю!

Петр убрал пистолет, швед поднялся на колени.

— Если вы уж решились, что ж, извольте — это в левом крыле. — И сняв с пояса железное кольцо с ключами, швед протянул его Петру. — Но меня вы туда не загоните. Лучше пулю в лоб, чем изжариться заживо!

Схватив ключи, Петр кинулся к ратуше.

В нижнем зале еще не горело, но сверху, с лестницы, валил едкий чад — Петр ослеп и задохнулся от него. Закрыв лицо руками, вслепую, шатаясь, он двинулся туда, где предполагал — ибо совсем потерял ориентировку во всем этом кошмаре — левое крыло; теперь он уже только бежал, спасаясь, натыкаясь на колонны и углы, а в спину ему хлестал жар огня — размеренно, как если бы кто-то раздувал пожар гигантскими мехами. Петр рассудил, что столь высокая особа, как бургомистр, — даже в таком отчаянном положении Петр не забыл о своей цели, — заточена не в подземной темнице для обыкновенных преступников, а в каком-нибудь комфортабельном покое для знатных узников с кушеткой, а то и с дорогими гобеленами — он и сам дважды за свою причудливую жизнь оказывался в подобных помещениях; такая ноблесная камера могла иметь вход из коридора, в который попал Петр; дышать тут было несколько легче, хотя и тут стоял такой же невыносимый жар.

— Ратценхофер! — хотел крикнуть Петр, но из горла его вырвался только жалкий, слабенький стон.

Шатаясь, пошел он вперед по коридору, касаясь ладонями стен, и вдруг нащупал железную дверь. Но за этой дверью не могло быть ничего живого, она раскалилась до малинового цвета, и гул яростного пламени, доносившийся из-за нее, свидетельствовал, что там не отдельная камера, а обширное помещение. Это было последним, что мог еще подумать Петр о том, правильно или неправильно избрал он место поисков: в тот миг, когда он прикоснулся к раскаленной железной двери, потолок над его головой раскололся так неожиданно, что казалось, есть причинная связь между этими двумя действиями, и на то место, где стоял бы Петр, если бы не был Петром Куканем, то есть если б не успел отскочить, с грохотом обвалились обломки мрамора, балок, раскаленного мусора, пепла, пыли, а главное, нечто такое, что мы назвали бы самим огнем, если бы не знали, что нет и не может быть огня самого по себе и для того, чтобы был огонь, требуется то, что может гореть.

И герой наш, ничего не видя, ибо был ослеплен, не слыша, ибо был оглушен, не соображая, ибо мозг его отказал, полетел куда-то, куда направила его случайность спасительного прыжка; и летел он во тьму, в чаду, окруженный горящим воздухом, — как ведьмы из «Макбета»; а когда долетел, вернее, упал на дно шахты крутой лестницы, уводящей в подземелье — именно сюда и привело его безумное бегство вслепую, — то почувствовал в левой коленной чашечке такую неприятную, такую пронзительную боль, что в нем вспыхнуло опасение, быть может мелкое, но разумное, — не повредил ли он ногу настолько, что будет теперь хромать всю жизнь. Хотел отвести душу, выругаться — и тут оказалось, что язык его прокушен, а скорее всего нижняя челюсть сломана и свихнут черепной сустав — ибо нет сомнения, что в человеческом теле есть что-то вроде сустава черепа. Петр хотел было ощупать этот вывихнутый сустав, да убедился, что не может шевельнуть правой рукой, позвоночник у него перебит, и правая щиколотка вывихнута; а по тому, что и дышать ему было больно, можно было понять, что с правой стороны у него сломано по меньшей мере одно ребро, если не два и более. Одним словом, Петр был так отделан, побит, измордован, изувечен, как никогда в жизни, до того даже, что не заметил, что из правого бедра у него вырван кусок мяса. Пока он так мрачно освидетельствовал себя, до его сознания вдруг дошло нечто действительно достойное внимания и удивления: каменная ступенька, на которую он опирался своим — если его диагноз был верен — перебитым позвоночником, была скользкой от влажности, и стена была скользкой и холодной, мокрой; поистине, неожиданное явление в этом пылающем дворце, в этом раскаленном горниле. И были ли у Петра ребра сломаны или только ушиблены, воздух, который он с болью вдыхал, пахнул скорее плесенью и гнилью, чем дымом, а из тьмы, откуда исходил запах плесени и гнили, доносилось нечто слишком хорошо знакомое Петру: шорох от беготни подземных грызунов и писк их детенышей, крысят, похожий на писк цыплят. Петр напряг свой еще оглушенный слух, и ему показалось, что, кроме этих звуков, из мрака долетает до него нечто вроде эха человеческих голосов.

Прислушавшись еще напряженнее, он разобрал, что хор голосов повторяет слова одного человека, излагающего в вонючем подземелье примерно такого рода мысли:

— Где темно, там ничего не видно.

И хор подхватывает:

— Там ничего не видно.

— И это наблюдение, на первый взгляд приземленное и естественное, — продолжал одинокий голос, — есть частица Всемирного Порядка или Всеобщей Истины, которая единственна.

— Которая единственна, — откликнулся хор.

— Но лучше, чем свет наших глаз, есть свет разума, который дает нам постичь, что Бога нет, а все сущее произошло из единой материнской праматерии, — вещал одинокий голос, в котором и Петру, и читателю нетрудно было узнать голос беглого монаха Медарда, самозваного верховного жреца веритариев.

А те повторили за ним:

— Все сущее происходит из единой материнской праматерии.

Тогда Петр, забыв о разбитой коленке и вывихнутой щиколотке, и о сдвинутом черепном суставе, и о перебитом позвоночнике, и о сломанных ребрах, хватился ключей, полученных от шведского офицера, и обнаружил, что потерял их — конечно же, когда летел в темноту. Делать нечего, полез на четвереньках вверх по лестнице, ощупывая каждую ступеньку. По мере того как он поднимался, жара и чада становилось все гуще, а также треска и гула огня, похожего на гром падающей массы воды: пожар бушевал вовсю уже и в нижнем этаже. А ключи Петр нашел на самой верхней ступеньке, и были они так раскалены, что освещали ему обратный путь вниз; держал он их, прихватив полой куртки.

— Прямая линия пряма и никуда не отклоняется, ибо если бы она отклонялась, то была бы не прямой, а кривой! — возгласил Медард, и веритарии подтвердили истинность этого изречения, согласно воскликнув:

— Не прямой, а кривой!

— У треугольника три стороны!

— У треугольника три стороны, — согласились слушатели.

Тем временем Петру удалось подобрать нужный ключ, он отпер железную дверь узилища и крикнул:

— Ратценхофер! Где бургомистр Ратценхофер? Нет ли его среди вас?

Петр не исключал, что шведские гвардейцы, незнакомые с местными отношениями, могли ввергнуть и бургомистра в обычную темницу.

— Слава Разуму, Правде и Справедливости, слава постулату «Все едино есть»! — взгремел в темноте Медард. — Если не ошибаюсь, нам дарована несказанная радость и честь — сам Учитель, Петер Кукан фон Кукан, почтил посещением верных своих овечек! Возрадуемся, братья!

— Возрадуемся! — грянул хор.

— Конец одиночеству и блужданиям! — возглашал дальше Медард. — Учитель нашел путь к нам, дабы протянуть нам свою твердую руку и вести нас, он несет нам в дар мудрость свою, дабы вывести нас из любых заблуждений!

— Из любых заблуждений!..

— Ну, хватит! — крикнул Петр. — Я задал вам ясный, вразумительный и простой вопрос, а вы отвечаете мне ослиным ревом. Повторяю: где бургомистр Ратценхофер? Не знаете, где его заперли?

— Господин бургомистр здесь, у нас, — помолчав, ответствовал Медард. — К сожалению, господин бургомистр не смог присоединиться к нашему, как вы, Учитель, сказали, ослиному реву, ибо не понял его значения и смысла и, лишенный поддержки, которую мы, ваши ученики и последователи, черпаем с помощью упомянутого ослиного рева из благословенных источников Всеобщей Истины, к которой вы нас привели, он поддался малодушию и умер смертью. Мы же, Учитель, без еды и сна, проведшие здесь уже день и ночь, живы и здравы благодаря этому самому ослиному реву. Господин бургомистр провел в этой темнице, по моему приблизительному подсчету, никак не более пяти или шести часов и, оставив всякую надежду, оказался — прибегаю к поэтической метафоре, но отнюдь не к утверждению вульгарной веры в загробную жизнь, — у самых врат ада. Напрасно старался я ободрить его изложением ваших идей, Учитель, то есть основных принципов вашего учения, не признающего Бога, и освежить его упадающий дух повествованием о подвиге вашего отца Янека Кукан фон Кукана.

Сделав небольшую паузу, Медард продолжал печальный рассказ:

— Господин бургомистр, правда, не опровергал мои выводы и вообще воздерживался от каких-либо высказываний согласия, и у меня складывалось довольно тягостное впечатление, что говорю я в пустоту; он же только оплакивал гибель родного города и проклинал предательство шведского короля. Потом он совсем замолк, и мы перестали им заниматься, а в конце концов один из братьев нечаянно наступил на его мертвое тело. Следует опасаться, что смерть его была добровольной, и утопился он умышленно.

— Как можно утопиться в горящем доме? — не понял Петр.

— Подойдите ближе, Учитель, — предложил Медард, — и вы убедитесь, что в этом негостеприимном помещении нетрудно утонуть.

Петр перешагнул через высокий каменный порог в темницу и увидел, что веритарии стоят по колено в воде.

Дело в том, что воздух поступал в подземелье через трубы длиною всего в полтораста футов, по нашему счету — в неполные полкилометра; от Старого рынка эти трубы шли на восток и выходили на берег Малой Эльбы, напротив Песчаного острова. Простое устройство, снабжающее воздухом, делало подземелье независимым от всего, что происходит на поверхности земли, и оказалось спасительным, когда горела ратуша; но оно же представляло другую опасность: когда уровень воды в реке поднимался выше обычного — что случалось у такой беспокойной и нервной реки, как Эльба, не только в весеннее половодье, — некоторые части подземелья затоплялись, чаще всего обширная подвальная тюрьма под названием Танталова камера; Танталова потому, что люди, брошенные сюда, предпочитали мучиться жаждой, лишь бы не пить воды, в которой стояли, ибо вода эта была грязная и засоренная всякой гадостью. Легко было представить себе, как невыносимо страдал почтенный, пожилой, богатый, а следовательно, изнеженный бургомистр, когда, по произволу шведского администратора и озверевших гвардейцев, был брошен в эту сточную канаву, в темноту, к людям, которых не мог не счесть сумасшедшими, меж тем как его любимый город ложился в прах и пепел. Так невыносимо должен был он страдать, что, чем терпеть такое унижение, предпочел бухнуться с головой в воду и тем положить конец своим мукам.

Петр облегчил участь членов секты, созданной им невольно, открыв дверь из Танталовой камеры — теперь они могли устроиться в сухом месте, на ступенях лестницы, с которой сам он проделал такой головоломный спуск, и спокойно ждать, пока пожар пожрет сам себя. Но, когда они карабкались по ступеням, громко восхваляя Учителя, горящее здание содрогнулось до основания от ужасающего взрыва, свод подземелья над их головами расселся, и в эту огненную щель во мрак Танталовой камеры ворвались языки адского пламени. То, несомненно, взорвался склад боеприпасов — событие, которое некий художник-гравер, столь же умелый, как и аккуратный, изобразил в виде столба пламени и дыма, в котором мелькают жалкие фигурки людей, подброшенных взрывной волной. Счастье еще, что у защитников города оставалось мало боевых средств, особенно пороха. И все же разрушения, причиненные этим взрывом, были так ужасны, что когда огненная прорва раскрылась над их головами и в нее лавиной хлынули раскаленные массы, веритарии мгновенно утратили всякое искусственно поддерживаемое мужество и, следуя примеру Медарда, который заверещал так, будто раскаленный пепел высыпался ему прямо на голову, завыли в страхе и начали кусать, бить, царапать друг друга. Один лишь Петр, привыкший к ужасам критических ситуаций и даже — упомянем вскользь одно его давнее высказывание — по-своему любивший их, не потерял присутствия духа и, как всегда, повел себя превосходно. Прижавшись к холодной стенке, чтоб уклониться от сыпавшейся сверху огненной массы, он крикнул изо всех сил, перекрывая и вой обезумевших веритариев, и грохот падающих камней:

— В году двенадцать месяцев!

Этот выкрик, по бесспорной истинности своей вполне отвечавший смыслу Всеобщей Истины, потерялся в шуме, но Петр не сдался и принялся кричать в гул и грохот:

— Кони жрут овес!

— Кони жрут овес, — откликнулся голос Медарда: заметив, что Петр взял руководство на себя, он преодолел свой страх и поспешил подбавить свою горстку зерна в жернова.

— У обезьяны четыре руки! — крикнул Петр.

— У обезьяны четыре руки, — отозвались уже несколько веритариев, сгрудившихся на ступеньках поодаль.

А вскоре и вся община спокойно и с достоинством стала повторять максимы, оглашаемые Петром при ассистенции Медарда, и максимы эти постепенно приобретали глубину и смысл:

— Ничто не длится вечно!.. Любой дождь кончается, любой снегопад прекращается!..

Адская прорва, зияющая над их головами, все ширилась и удлинялась с грохотом, но валившиеся сверху массы словно избегали подавить величественный хорал, возвещавший то, что в известной мере отвечало действительности и, выраженное устами мыслящих существ, казалось, укрощало беснование стихии. Свод треснул, но не обвалился, так что мы не можем исключить, что именно Всеобщая Истина, к которой взывали веритарии, и приостановила разрушение.

Тем временем генерал Тилли, этот солдат до мозга костей, далекий от всяких таких тонкостей, с нетерпением ждал — и это следует зачесть в его пользу, — что бургомистр Ратценхофер, о злополучной кончине которого он и понятия не имел, вышлет уполномоченного под белым флагом с подписанной капитуляцией. Но время шло, уполномоченный не появлялся, и тогда Тилли, щелкнув пальцами, велел трубить генеральный штурм. К тому времени пушки Магдебурга уже онемели и город мог сопротивляться неприятелю только ценой собственной гибели — то есть яростно пылающим, на вид просто неестественно ярким пламенем. Огонь переметывался из окон горящих домов в окна противоположных, еще не объятых пожаром, женщины, мечась по раскаленным улицам, кидали своих детей в пылающие развалины и сами гибли под грудами обваливающихся стен, отчаявшиеся безумцы, ускоряя свой конец, бросались с голыми руками на солдат, влезших на укрепления, и те с превеликой охотой — ибо еще не утомились смертельной жатвой — кололи, рубили, стреляли, секли, и забивали, и затаптывали насмерть, пробиваясь туда, где еще не бушевали пожары и где сосредоточилось все, что оставалось ценного в Магдебурге, то есть к собору, в котором, как мы упоминали, собрались те, кому знатность и богатство препятствовали заразиться фанатизмом «рыбаков», фиделистов, «возвращенцев» или, смешно сказать, веритариев. А там, у собора, солдат ждал маленький сюрприз, действительно маленький и длившийся недолго: перед папертью стояла прекрасная дева в белом, в фате и веночке невесты, очаровательным жестом протягивая к суровым воинам обе ладони, наполненные бриллиантами, изумрудами, жемчугом и рубинами; и эта дева обратилась к солдатам сладостным голоском:

— Добро пожаловать, доблестные спасители!

К чему была и что означала эта комедия? Нетрудно угадать, что дева в белом изображала деву с герба Магдебурга, о которой ходила легенда, что она до тех пор будет охранять родной город, пока не отречется своего девства и не подаст руку жениху, чтобы возвести его на свое ложе. Именно это, по планам и расчетам господ, укрывшихся в соборе, и должно было свершиться сегодня. Красота и явная невинность девушки, приветствующей императорских наемников, должны были укротить их свирепость, а драгоценности, ее приданое, назначены были утолить их жажду добычи. Возможно, что слова ее приветствия были рассчитаны на самого Тилли, на то, чтобы растопить ледяной панцирь, сжимавший его солдатское сердце. Но где в эту минуту был Тилли, на каком отдаленном командном холме, какие смелые стратегические ходы продумывал он в это время? А его солдаты — что могли они знать о древней, из языческих времен пришедшей легенде, связанной с городом? Дева и договорить не успела, как уже валялась в крови, запутавшись в своей фате, а солдаты рвали друг у друга ее жемчуга и драгоценные камни. Из недр собора вырвался вопль ужаса — господа и дамы, следившие за этой сценой в напряженном ожидании, — чем-то она закончится, — мгновенно поняли, что кончится она хуже некуда и для них нет никакой надежды. Ее и не было. В ближайшие десять-двадцать минут были перебиты все, укрывшиеся в святыне, включая старцев и грудных детей. Опасаясь, как бы их не откомандировали куда в другое место, солдаты работали как можно проворнее, так что избиение завершилось без излишних зверств и мучительства. В заключение можем сказать, что, хотя в ту войну, которую мы теперь называем Тридцатилетней, кое-где происходили бойни и похуже, чем знаменитое магдебургское истребление (увековеченное позднее многими великими художниками для острастки грядущих поколений), все же, пожалуй, нигде в сравнительно небольшом помещении не было навалено столько трупов обоего пола и столь роскошно одетых, — правда, все драгоценности были с них сняты, — как это случилось двадцатого мая тысяча шестьсот тридцать первого года здесь, в Магдебургском соборе.

Богатый, солидный Магдебург был выстроен необычайно капитально: дома по большей части каменные, если же и были там деревянные, то, по велению городского совета, их разделяли кирпичные стены толщиной в длину одного кирпича. Поэтому потребовалось четыре дня и четыре ночи, чтобы пожар — за исключением собора, забитого мертвыми телами, — сожрал весь город до последнего дворца, последней лачуги, последней хижины и можно стало сказать: был Магдебург — и нет его.

Все эти четыре дня и четыре ночи, пока город догорал, солдаты Тилли копались в пепелищах — не осталось ли чего ценного. Что нашли — забрали. Что нашли живого — умертвили. Из тридцати тысяч магдебуржцев в живых осталась горстка людей. Рассказывают, когда об этой катастрофе узнал Вальдштейн, находившийся в ту пору в чешском городе Йичине, он так разгневался, что бросил серебряный колокольчик в своего камердинера. Историки до сего дня гадают, что было причиной такого поступка. Одни полагают, то была зависть к блестящей победе Тилли, другие считают, что герцога возмутила непорядочность шведского короля, который не помог союзническому городу, присягнувшему ему на верность, а спокойно, с безопасного расстояния, взирал на его уничтожение. Мы же, посвященные в историю жизни Петра Куканя, не можем принять ни то ни другое объяснение, ибо знаем, что правда совсем в другом. Спрашивается, что блестящего и достойного зависти было в том, что Тилли удалось перебить тридцать тысяч невинных горожан и обратить в прах один из красивейших городов Европы? «Haste Ehrgeiz» [64], как говаривал пан Роубитшек? Ах, да ничего подобного. Единственно правильная разгадка этой шарады заключается в том, что человек, швырнувший в камердинера колокольчик, был не Вальдштейн, а опять-таки его двойник, который после меммингенской интермедии остался на службе у герцога и все глубже и серьезнее вживался в эту свою роль — так глубоко и серьезно, что усвоил уже не только привычки и обычаи герцога, не только образ его мыслей, но приобрел даже и его хвори, прежде всего сифилис, протекавший у него бурно, то есть syfilis galopans. Сам же герцог в ту пору инкогнито обретался в Вене, прислушиваясь ко всему, где что чирикнуло. По тому, что император еще в том же году попросил Вальдштейна снова принять командование над католическими войсками, и Вальдштейн, милостиво выслушав просьбу своего суверена, приобрел власть и силу, какой не обладал в самые блистательные годы своего возвышения, мы можем заключить, что тайное пребывание в Вене не прошло для него даром.

Да, такова истина, не искаженная кривотолками. А маршал Тилли, чей жизненный путь тогда уже сильно клонился к концу, не только не гордился своим успехом по взятии Магдебурга, но, напротив, был шокирован размерами побоища, за которое был в ответе, и пролил слезу над уничтоженным городом, напрасно скрывая эту самую слезу от окружающих и мужественно тщась удержать ее. Мало того, он велел отслужить мессу за упокой душ всех жертв и запретил своим солдатам дальнейшие грабежи и убийства — поздновато, правда, но все же. Благодаря этому запрету кучка изможденных людей, выкарабкавшись в один прекрасный день из-под дымящихся развалин ратуши, спотыкаясь, двинулась куда глаза глядят, в неизвестность, туда, где — если только было такое место — не смердели трупы в тлеющих руинах; то были веритарии, пережившие все ужасы и отважившиеся выползти из подземелья на свет божий, и они не привлекли внимания солдат, утомленных убийствами и грабежами. Ведомые Петром, сохранившим больше сил, так как больше привык к физическим трудам и лишениям, да и просидел в подземелье меньше времени, чем они, двинулись веритарии в голодный поход через селения Дисдорф и Барлебен, разграбленные дочиста; только в Амменслебене удалось им купить немного молока, и Петр разрешил им выпить буквально по глоточку, ибо после долгой голодовки следует есть и пить с превеликой осторожностью. Когда они несколько подкрепились, он обратился к ним с такой речью:

— Полагаю, после всего, что мы пережили вместе, мы разойдемся не сразу, тем более что все мы бездомные нищие, а время — не подходящее для того, чтоб заводить новые дома. Нас свела — хотя я и не способствовал этому сознательно — идея разума, правды и справедливости. Идея неплоха, и думаю, именно теперь в ней большая нужда. Давно когда-то, в Италии, я пытался устроить государство справедливых, честных людей. И потерпел неудачу. Быть может, мне удастся сохранить секту справедливых отверженцев. Из идеи справедливости вытекает необходимость заступаться за обиженных и карать бесправие. Наказать генерала Тилли за уничтожение Магдебурга да будет одной из первоочередных наших задач.

— Первоочередных наших задач, — в унисон подхватили веритарии.

— Мы живем среди преступников, — продолжал Петр, — и где только представится нам возможность, насколько хватит наших сил, будем карать их преступления смертью.

— Карать их преступления смертью.

— Это суровая программа, — встрял Медард, не желая оставаться в стороне, — но она вполне отвечает суровости времени, за которое мы не несем ответственности. Будем строги прежде всего к самим себе и беспощадны к тем, кто захотел бы использовать в личных интересах ту задачу, которую возложил на нас Учитель.

— Возложил на нас Учитель.

— Из идеи правды, — снова взял слово Петр, — вытекает необходимость говорить правду и жить по правде, то есть не лгать даже перед собственной совестью. А принцип разума обязывает нас бороться против этой войны, ибо она бессмысленна, а следовательно, неразумна, и преследовать тех, кто ее разжигает. Это тоже да будет нашей задачей. Нас мало, но я надеюсь, что вскоре нас станет больше. И если мы хотим, чтобы нас стало больше — воздержимся от плача и стенаний: плачем и стенаниями мы никого не привлечем в наши ряды. Нет ничего более тщетного, чем горевать и причитать, ибо если бы соединились все жалобы и причитания мира, то и тогда они не достигли бы слуха Бога по той простой причине, что Бога нет.

— Бога нет! — вскричали веритарии.

— Есть только Всеобщая Истина, — вставил Медард, желая во что бы то ни стало оставить за собой последнее слово.

Предыдущая главаГлава 21 из 28Следующая глава