К книге
Прекрасная чародейкаЧасть третья ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ВАЛЬДШТЕЙН» (продолжение). СЫР, ЗАСТРЯВШИЙ В ГЛОТКЕ
71%
Часть третья ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ВАЛЬДШТЕЙН» (продолжение). СЫР, ЗАСТРЯВШИЙ В ГЛОТКЕ
20

На правом берегу Рейна, там, где он, до этих мест текущий на запад, меняет свое направление и плавной дугой поворачивает к северу, на пять дней ходу тянутся скалистые горы, разорванные ущельями и поросшие грозными, гудящими лесами, названными, из-за темной своей окраски, Шварцвальдом, то есть Черным лесом. Поистине трудно себе представить нечто более черное, чем эти дикие, непролазные чащи древних елей с серебристыми стволами и ветками, согнувшимися под тяжестью лишайников, похожих на рваные клочья парусов на мачтах разбитых кораблей. Песчаные тропки теряются, исчезая в густых мхах и зарослях папоротника, населенных лесными духами, гномами и прочей чертовщиной. Тишина, ничто не шевельнется, разве что промелькнет, спасаясь, ласка. Есть здесь места, которых никогда не достигали солнечные лучи: там обитают медведи, барсуки и лисицы, и там-то — по крайней мере, такие ходят слухи, — обосновалась шайка разбойников, именующих себя веритариями. Одни считают их дьяволами, другие — ангелами-хранителями. Первые утверждают, что это обыкновенные грабители, только более многочисленные, лучше вооруженные и более свирепые, чем прочие представители этого ремесла. Другие придерживаются мнения, что название «веритарии», присвоенное этими разбойниками, избрано не просто так, а происходит оно от латинского «veritas», что означает «истина»; истина же, как известно, есть нечто чистое и Богу угодное; и будто веритарии ведут себя так, что сам Господь мог бы смотреть на их дела не иначе, как только с удовольствием и любовью, ибо они ни на кого не нападают, а, напротив, защищают подвергшихся нападению, не грабят, а прогоняют грабителей и не раздумывая бросаются на всякого, кто творит бесчинства, будь то лютеранин или католик, швед или немец. При всем том, однако, радоваться их присутствию в Черном лесу не приходится, потому что появляются веритарии всегда там, где готовится что-нибудь злое; и если до сих пор в окрестностях Черного леса было более или менее спокойно, то появление веритариев не предвещает ничего хорошего.

В Черном лесу везде избыток воды. Журчат ручейки, прыгая по камням, хрустальные водопады валятся из веселых горных озерков, украшающих склоны гор с конусообразными вершинами, среди которых самая высокая зовется Фельдберг, да и Бёлькен с Блауэном не намного ниже. На лесных лужайках и прогалинах с горьковатой травой пасутся коровы, равнодушные к перестуку дятлов и крикам иволг, ютящихся в ольшаниках. Здесь, в Черном лесу, собирает Дунай первые свои родники; а по долинам, где клубятся туманы, текут ручьи, и речки, и реки, причем Вутах, Вебра, Эльц, Мург и Альб впадают в Рейн, а Энц с Нагольдой — в Неккар. Чтоб покончить с описанием и перейти, как говаривали древние римляне, in medias res [57], скажем, что на берегу одной из этих речек, а именно Мурга, за околицей деревни Гернсбах, у подножья горы Холох, стояла в ту пору старая корчма «У вурдалака», без сомнения, помнившая времена, когда славной памяти Мартин Лютер только учился разбирать буковки, а Томас Мюнцер еще и на свет не родился. Возле этого самого «Вурдалака», с соизволения самого Антихриста, и началась последняя глава нашего долгого повествования о жизни и делах Петра Куканя из Кукани, витязя, что ненавидел зло, но не знал, как с ним бороться.

Шел январь тысяча шестьсот тридцать второго года, то есть второй год так называемой Шведской войны, начавшейся с того, что король Густав Адольф высадился в Померании, и четырнадцатый год Немецкой войны, которую мы ныне, три с лишним века спустя, храня в памяти дату ее окончания, называем войной Тридцатилетней. Король Густав Адольф только что остановился на зимних квартирах неподалеку от названного нами места, в старинном славном городе Майнце на Рейне, что весьма раздражало фактического короля Франции кардинала Ришелье; он, правда, поддерживал Немецкую войну деньгами и затягивал ее с помощью дипломатических интриг, но ему не нравилось, что театр военных действий приблизился к священным французским границам. Добавим между прочим, что, возможно, именно близость шведов и привлекла в Черный лес, какими бы ни были ее замыслы и интересы, шайку веритариев.

Зима стояла вялая, пасмурная. Шум леса был исполнен недобрых предвестий и тоски, хватающей за сердце. По ночам чаще и печальнее обычного ухали филины.

В тот день, с которого начинается наша заключительная глава, забрел к «Вурдалаку» бродяга-солдат, направлявшийся, по его словам, в Майнц, дабы предложить свои услуги шведу. То был мужчина не молодой и не старый, лет сорока, не высокий, но и не низенький, строения широкого, жилистый, мускулистый — ни грамма жира или мякоти. Уютно усевшись возле печки, за кувшином дешевого молодого вина, которым его охотно угостили посетители корчмы, жаждавшие услышать о том, что делается в далеком мире, солдат рассказывал такие невероятные и сумасшедшие байки из своей жизни, что слушатели — кузнец, мельник да простые лесорубы и пастухи — не поспевали качать головами в знак недоверия к такому беспардонному вранью, подталкивать друг друга локтями и ухмыляться странностям его речи. Ибо изъяснялся солдат на этаком воляпюке скитальцев, которые знают дюжину языков, но ни одного как следует. А рассказывал солдат, что в молодости служил в турецких янычарах, принял тогда магометанскую веру и дослужился до янычарского генерала. Карьера сказочная, всяк согласится, но счастье Франца — солдата звали Францем — длилось недолго, так как султан, благоволивший к нему, был зарезан родным своим братом, который потом моментально велел прикончить всех сторонников убитого монарха. Франц успел удрать, но во время бегства на корабле, на котором он плыл, вспыхнул бунт, судно потерпело крушение, и все утонули — все, кроме Франца: ему удалось доплыть до крошечного островка, и на нем прожил он почти год в полном одиночестве, питаясь морской нечистью, которую ловил руками и запивал дождевой водой, скоплявшейся в углублениях скал; наконец его заметили с корабля, державшего курс в индийские земли, и спасли. А знает ли кто из вас, что такое Индия? Когда в свое время Господь велел апостолу Павлу отправиться в эту страну, святой ужаснулся и сказал: «Куда угодно готов я идти, Господи, только не в Индию!» И он был прав, потому как нет места на земле хуже и отвратительнее индийской стороны. Люди там поклоняются коровам, а покойников не хоронят, оставляют просто на расклев хищным птицам; и там такая жарища, что на камне, раскаленном солнцем, хоть яичницу жарь, да еще присматривай, как бы не подгорела. Поэтому Франц при первой возможности смылся оттуда на португальском судне и прибыл в Австралию, где живут какие-то странные звери, детенышей они носят в мешочке, приросшем к брюху, а птицы там с теленка ростом и летать не умеют, зато бегают быстрее арабского скакуна. Лошади там мурлыкают, как кошки, и не бывает там ласточек, потому что, как известно, ласточки осенью улетают на юг, а в австралийской земле никакого юга нет. Ну, раз там нет юга, то Франц, когда ему осточертела Австралия, двинул на север и добрался до страны эскимосов, где женщины жуют своим мужьям сапоги, чтобы кожа стала мягче, и есть там у них огромная гора, называется Божьи часы: вся она алмазная, никто на ней не живет, ничто не растет, только раз в тысячу лет прилетает на эту гору маленькая птичка и точит на ней свой клювик; легенда говорит, что как стешет эта птичка клювом всю алмазную гору, значит, прошла секунда вечности, отсюда и название горы. Ну, а вернувшись в Европу из всех этих чудесных и диких краев, Франц застал войну уже в полном разгаре. И он сражался всюду, где была заваруха, и всюду проявлял храбрость, помог Тилли разбить Мансфельда, и Вальдштейну подсобил побить того же Мансфельда под Десау, потом, опять же под командой Тилли, задал жару датчанам, но в битве под Брайтенфельдом, где Тилли был побежден шведами, Франца ранили, и он три месяца провалялся, пока выкарабкался. И вот теперь он отправился в поход, чтобы проявить свое геройство уже в армии того самого Густава Адольфа, против которого столь успешно сражался в прошлом году и который показал себя опытным и надежным военачальником, крепости и городские стены падают перед ним как карточные домики, и не более чем через год — Франц ручается за это своей столь тяжко пострадавшей головой — этот король закончит всю войну последней победоносной битвой. А пока Франц готов к новым испытаниям, к новым баталиям, хотя от всего предыдущего уже вымотался, как шлюха после ярмарки. С голой задницей ввязался он в эти дела, с голой прошел через все и ничего другого не ждет, кроме как того, что ему снова наложат по голой, да что поделаешь — жить, правда, не обязательно, ведь давно уже научно доказано, что когда кто умрет, хотя бы сам папа или император, то ничего особенного не происходит и ничего не меняется, но все же жить хочется, хотя никто не знает почему: хочется, да и все тут.

Солдат Франц закончил рассказывать свои побасенки, и наступила тишина, которую нарушил кузнец, человек широкого кругозора, поскольку за время своих ученических странствий, каковые в ту пору были в обычае у немецких ремесленников, добирался даже до Швейцарии.

— Всему, что ты тут наболтал, махомедан ты этакий, — сказал кузнец, — я готов поверить и все проглотить, и алмазную гору, и зверей, которые носят детенышей в мешочках, даже то, что живет где-то дикий народ, поклоняющийся коровам; со всем я могу примириться и на все согласен, на все скажу, это, мол, правда — но только не на то, что ты, бродяга бродяжий, был генералом турецких янычаров. Я, брат, не вчера родился и не сегодня и хорошо знаю, кто такие янычары: это лучшая в мире армия, которая побеждала во всех походах, когда турки еще старались завоевать мир. И как подумаю, что такой проходимец, как ты, такой оборванец и голодранец был у них высшим командиром, — как подумаю об этом, то мне с того не смех и не грех, а просто тошно становится.

Солдат Франц, и не подумав обидеться, возразил:

— Верно, это довольно-таки странно, я еще и нынче, после стольких лет, сам дивлюсь, как это могло случиться. И все же это правда, и сейчас я тебе это докажу. Но прежде, чем начну доказывать, прими, пожалуйста, к сведению, что турецкий король, которого называют падишах или султан, назначил меня генералом янычаров отнюдь не по причине моего высокого рода, потому как я сын потаскушки, и не по причине моей учености — я, брат, при здравии своем и благочестии, в жизни не учился ни читать, ни писать, — и не потому, чтобы были у меня какие-то особые командирские таланты — я отроду никем не командовал, а был самым низким из нижних чинов; а назначил он меня генералом только и исключительно за мою телесную силу. Прежде, чем назначить меня этим самым генералом, он заставил меня бороться с человеком, сильнее которого тогда и на свете-то не было, да он и до сего дня был бы сильнее всех, кабы не утонул на том корабле, от которого мне удалось уплыть прочь. Это был, говорю, самый сильный в мире человек, и притом самый глупый, но это уж другая история. Теперь гляди — а потом уж говори.

С этими словами Франц ухватил кузнеца, как водится среди кузнецов, мужчину дюжего, левой рукой за шиворот, а правой под коленки, поднял его без заметного усилия и зацепил брючным ремнем за крюк, на котором вешают копченые окорока и круги колбас; снял же он его, орущего и колотящего пятками в стену, только когда кузнец заявил, что верит — Франц был генералом янычаров, и заказал для него двойную порцию молодого вина. Этот мелкий, но захватывающий эпизод в высшей степени развеселил прочих посетителей корчмы, так что корчмарка едва успевала бегать за новыми и новыми кувшинами и кружками вина, а корчмарь отмечать порции меловыми черточками на стене; один местный музыкант запиликал на своей скрипочке, и по мере того как убывал дневной свет, в корчме нарастал шум мужественных развлечений, и нельзя, да и не нужно сомневаться в том, что пьянка затянулась бы до ночи; но вдруг в деревне раздались пальба и крики, в трактир ворвался обезумевший батрак и завопил:

— Шведы! Рейтары! Грабят, убивают!

Так оно и было, и плохо пришлось деревне, если не сказать больше: банда шведских рейтаров напала на деревню, и всего-то прошло несколько минут, а что они успели натворить! Некоторые даже не потрудились слезть с седла и прямо на лошади въехали в жилища, как в конюшню; другие оставались снаружи — тот для того, чтоб поймать спасающуюся бегством девчонку да повалить ее прямо наземь, другой — проткнуть мальчишку, пытающегося вывести корову из хлева и удрать с нею в лес, третий поджечь сарай, чтоб посветить дружкам, занятым работой, а работа, Господи на небеси, так и кипела в руках этих трудяг! Было их человек с тридцать, от силы тридцать пять, не больше, но все — в домах, погребах, каморах и чуланах, в амбарах и сараях, — все так и кишело ими, всем хватало дела, все были веселы и счастливы, как только может быть счастлив человек, которому все дозволено, и он достиг самого желанного, о чем когда-либо мечтал, то есть полной свободы. Убивай кого хочешь, насилуй кого сумеешь, поджигай что горит, ломай что под руку попадет, оскверни, укради, разруби, расколи, разнеси, разорви, развали, проткни, растопчи, изрежь, размечи, рассеки, раскидай все, что тебе угодно уничтожить, что тебе понравится, — и все это с приятным сознанием, что поступаешь хорошо, ибо служишь в рядах тех, кто сражается за доброе дело. И ломали наемники мебель и сжигали ее в печах, в очагах, в плитах, хотя везде полно было дров, срывали двери и окна, взламывали сундуки и лари, выбрасывали из них без разбора одежду, посуду, инвентарь, колбасы, сало и увязывали в узлы, а вопли людей, которых они убивали и мучили, над которыми надругались, вливая им через воронку в глотку навозную жижу — это угощенье называлось «шведский напиток», — которым отрезали носы и уши, которых подпаливали на кострах, чтоб выведать, где они прячут деньги, — эти вопли смешивались с визгом и ревом бессловесных тварей, в шерсти или в перьях, — ибо шведы завернули в Гернсбах не просто гак, мимоходом, они собирались позадержаться здесь, повеселиться как следует, прежде чем двинуть дальше, то есть прежде, чем поджечь все, что еще осталось. И они резали, кололи, валили курей, свиней, коров, и потрошили и свежевали, и пекли, и жарили, и вообще устраивались по-домашнему, с удобствами. В одном доме застигли хозяйку, когда она варила похлебку к ужину, — и сунули ее головой в кипящую жидкость и придерживали, надавив ей ухватом на шею, пока она не перестала шевелиться. О том, что делали с прочими женщинами, безразлично, со старыми или молодыми, лучше умолчать; а о том, что выпало на долю детишек, и думать не хочется.

А что же бравый солдат Франц, то бишь Франта Ажзавтрадомой, который словно чудом снова вынырнул в потоке нашего повествования? Быть может, кто-нибудь думает — он выхватил саблю и бросился на помощь деревенским? Ну-ну-ну! Жизнь Франты была сурова, до того сурова, что он не дошел — и не мог дойти — до иного этического принципа, чем собственное благо и защита самого себя. Что ему было до погибели Гернсбаха, деревни, в которой ему не принадлежало ни соломинки, о существовании которой он и знать не знал до сего дня! Сколько перевидал он в жизни таких налетов, избиений, грабежей, сколько видел селений, погибших давно, оставив после себя лишь почерневшие стены и трубы, населенных крысами да иной раз волками!

Едва услышав ужасную весть, принесенную перепуганным батраком, все посетители трактира разбежались, сломя голову удрали и хозяин с хозяйкой — вероятно, в надежде что-то спасти, укрыть, унести, пока есть время. Франта остался один и, вооружившись саблей, которую снял было вместе с перевязью, повесив через плечо свою походную суму, чтоб в случае надобности испариться без задержки, принялся пировать — с аппетитом, со всеми удобствами, как отвечало его натуре. Отнюдь не великан ни духом, ни поступками, он привык ходить по дорожкам наименьшего сопротивления и, глубоко равнодушный к шуму, доносившемуся из деревни, стал допивать вино, оставшееся после разбежавшихся собутыльников. А вина хватало по всем столам, так как незадолго до тревоги корчмарка принесла из погреба новый запасец. Первым делом Франта опрокинул в себя две неполные кружки, затем, озаренный догадкой, слил опивки из нескольких кружек в одну посудину, наполнив ее до краев, и, в веселье духа, примирившись со своим уделом, с кувшином в руке, пошел шастать по распивочной, скудно освещенной догорающим в очаге огнем, — разыскивать что-нибудь на заедку. За навесом над очагом он без труда обнаружил пузатую миску с самодельным деревенским сыром — ее поставили туда, чтобы сыр дошел в теплом месте. Сыр оказался хорошо вылежавшимся и был, как надо, залит пивом. Франта, не долго думая, схватил деревянную ложку, воткнутую в эту ароматную, аппетитную вязкую массу, и, не привыкший к тонным застольным манерам, разинул рот и до отказа набил его основательной порцией. Но вот незадача — в тот самый момент, когда он, охваченный чувством животного наслаждения, которого давно не испытывал, ибо, пока шел по опустошенной Германии, как правило, свистел в кулак, принялся глотательными движениями проталкивать в глотку эту достойную Гаргантюа порцию, — в этот самый момент дверь разлетелась и в трактир вошел здоровенный мужичина. Обе его руки были измазаны кровью, в правой он держал меч, равным образом окровавленный, ноги его торчали в шведских сапогах с отворотами и со шпорами, а шляпа, там, где господа втыкают перья, была украшена только что отрубленной детской ручонкой. Мужичина повел по распивочной правым глазом — левый отсутствовал — и, углядев Франту, гаркнул:

— Ты чего тут?!

Франте следовало бы ответить чем-нибудь вроде: «Слышь, приятель, я такой же солдат, как ты, хотя в данное время без ангажемента, так что оставь меня в покое, а я не трону тебя, занимайся своим бизнесом и не мешай мне заниматься моим». Нет сомнения, что если б он сказал что-нибудь в этом духе, то имел бы успех и смог бы унести ноги, съежиться и выскользнуть как из рук шведов, так и из нашего повествования. Но так не случилось: Франта не мог выдавить из себя ни звука, рот его был забит, и вместо того чтоб заговорить, он только глотал да глотал, вытаращив от усилий глаза. А это разъярило шведа до крайности, ибо вид чужого жрущего солдата оскорбил его собственнический инстинкт. Ведь, в духе упомянутой абсолютной свободы, пьянящей шведа не хуже водки, весь Гернсбах со всеми потрохами, точнее, со всем тем, на что падал взор его единственного глаза, принадлежал нашим, и не было здесь ничего такого, чем он не имел бы права распорядиться по-своему. Значит, и миска с сыром, запах которого разносился по распивочной, принадлежала ему, и только от него, от его свободного решения зависело, как с ним поступить: выбросить в окно или размазать по полу, залепить сыром чью-нибудь рожу или другое какое место; при том, что товарищи готовили к ужину массу вкусных вещей, шведу и в голову не приходило, чтобы кто-нибудь из них разохотился на это вонючее червивое свинство; а то можно было опрокинуть миску кому-нибудь на голову или произвести с ней еще что-нибудь забавное. Поэтому, если какой-то чужой бродяга, какой-то паразит решил осуществить по отношению к сыру собственную волю и бесстыдно наслаждается им, то это преступление, взывающее к мести. И размахнулся швед своим окровавленным мечом, чтобы рассечь Франту надвое, да не тут-то было: Франта успел отскочить и шандарахнуть его по голове кувшином, полным вина, успел и саблю выхватить — и вот уже одним зловещим актером Великой войны стало меньше; кончилась его абсолютная свобода — словно свечку задули.

Но тут через двери и окна в трактир ввалились еще шведы, пьяные от свободы, а так как до того момента они не встретили в Гернсбахе сколько-нибудь стоящего сопротивления, то несчастье с их товарищем, сраженным каким-то чужаком, взбесило их до потери речи, так что они только завывали и, сжимая мечи, сабли, кинжалы — каждый вооружился чем попало, — бросились на Франту, пылая желанием показать ему, почем фунт лиха. Франта, проворный как обезьяна, без разбега вспрыгнул на стойку и пошел рубить врагов сверху, надеясь продержаться, пока не погаснет огонь в очаге, чтобы затем в темноте смыться; но увы, сыр, который он еще не успел проглотить, попал ему не в то горло, Франта поперхнулся, закашлялся, ну и кончено дело — нельзя же отбиваться саблей от неприятелей и одновременно кашлять, как простуженный ночной сторож. Шведы, задумав схватить его живьем, чтобы подвергнуть казни как можно более длительной и интересной, ухватили его за ноги, и не успел он опомниться, как был стащен со стойки и схвачен столькими парами рук, сколько солдат сумело к нему пробиться; в мгновение ока его скрутили собственным ремнем и вытащили, подобно боровку, беспомощно мечущемуся в мешке, на площадь перед корчмой.

Последовало краткое и бурное совещание — что да как с ним сделать, изжарить ли в печи, закопать в муравейник, а то подвесить за большие пальцы и разложить под ногами огонь. Тут чей-то взор упал на заостренные колья, прислоненные к стене дома, — хозяин корчмы собирался сколотить из них ограду для защиты от грызунов, — и родилась идея, тотчас принятая всеми:

— На кол его!

С Франты мигом стянули штаны, и солдаты, уже без смеха, ибо дело было серьезное, но по-прежнему совершенно счастливые, с сыгранностью, свидетельствующей о профессиональной опытности, прижали Франту к земле и, растянув ему ноги, приставили между ними один из кольев. Экзекуция привлекла тучу солдат, до тех пор озоровавших по деревне.

— Дураки, это не так делается! — орал Франта. — Лягушатники безмозглые! Пустите, я покажу вам, как надо сажать на кол! Продемонстрирую хотя бы вот на этом бородаче, то-то рты разинете, насадим как миленького, еще руки мне целовать будете! Увидите, как это делают в Турции, там на это мастера!

Но слова Франты никакого эффекта не произвели, что весьма понятно, потому что, объятый смертельным страхом, кричал он на родном чешском языке. Один из солдат уже притащил из кузни тяжелую кувалду, чтоб забивать кол в тело Франты, другой споро копал яму, куда опустят кол, когда Франта будет на него насажен, и все шло как по маслу. Но вдруг в темноте загремели выстрелы, и все разом кончилось: сражен был тот, кто копал яму, свалился солдат с кувалдой, сметены были и те, кто придавил Франту к земле, и те, что просто глазели, а кого пули миновали, бросились наутек и погибли под копытами коней диких всадников, со всех сторон ворвавшихся в деревню.

Франта, обмерший от страха, не сразу понял, что случилось, а когда до него дошло, что кто-то опустился около него на колени, чтобы развязать его, он разглядел усатого курчавого человека; а позади этого человека стоял бездеятельно другой, скрестив на груди руки и наблюдая за действиями курчавого. Франта поднял глаза, и то, что он увидел, внушило ему новую серьезную тревогу, и он почувствовал настоятельное желание хорошенько ущипнуть себя, чтоб убедиться, что тело его не перестало быть телом и он на самом деле спасен от неминуемой смерти.

— А, чтоб тебя… — еле выговорил он. — Да это Петр!

— Пожалуй что так, — отозвался тот.

С равнодушным и утомленным видом Петр смотрел куда-то в сторону, на верхушки елей, раскачивавшихся на фоне ночного серого неба, на котором тут и там проблескивали мутные звезды.

— Ты живой? — спросил Франта: как часто бывает с отчаянными молодцами, он верил в привидения и духи умерших.

— Кажется, живой, — ответил Петр.

— Стало быть, и я живой? — уточнил Франта, полный тягостных сомнений.

— И ты живой. И я рад, что мы застигли тебя в положении, которое как будто доказывает, что ты не принадлежишь к этой банде мерзавцев.

Успокоенный, Франта сел и стал озираться в поисках штанов, стащенных с него палачами.

— Не, я к ним не принадлежу, — проговорил он, с одобрением глядя, как сообщники Петра, под страшный свист сабель, добивают последних шведов, глухие к их причитаниям и мольбам. — Зато ты, сдается, входишь в банду, которая недаром ест свой хлеб.

— Да, — сказал Петр. — Только мы не убиваем невинных — мы их спасаем, как ты сам сейчас убедился. Злодейств мы не совершаем — мы караем за них. Наши цели исключительно гуманные.

Франта выпучил глаза.

— А, язви вас, уж не веритарии ли вы?!

— Так нас называют, — кивнул Петр.

Франта вскочил.

— Вот в этом весь ты! — вскричал он. — Он, вишь, не совершает злодейств, а карает! И цели у него исключительно… как ты сказал-то?

— Гуманные, — устало вздохнул Петр.

— Во-во, гуманные, — повторил за ним Франта; заметив, что веритарии, несмотря на исключительную гуманность своих целей, обыскивают убитых шведов, выворачивают им карманы и забирают все, что имеет хоть какую-то ценность, он добавил: — А можно мне к вам? Сдается, у вас веселая житуха!

— Боюсь, ты немножко разочаруешься, но попробовать можно.

— И ты не против, если я выберу себе одну из шведских кобыл, оставшихся без хозяина?

Петр только плечами пожал, затем громко свистнул в свисток и скомандовал:

— Кончайте! По коням!

К удивлению Франты — ведь в те времена дисциплина во всех армиях расшаталась вконец, — гуманные бандиты тотчас бросили свои интересные занятия, исполняя приказ начальника, каким, видно, был Петр. А к кругу, озаренному пылающим сараем, медленно нерешительно придвигались тени деревенских жителей, которым удалось счастливо избегнуть ужасной участи. Они только теперь решились поверить, что люди Петра охотятся исключительно на шведов и явились вовсе не для того, чтобы сменить их в злодеяниях, но чтобы их перебить. И с треском горящего дерева смешивался многоголосый неразборчивый шепот, в котором слышалось нечто вроде «ве… ве…». Если б это было немецкое слово «Weh», то оно означало бы «горе, беда». Нет, это было не «Weh, Weh», то просто был первый слог в слове «веритарии», с почтением и радостью перелетавшем из уст в уста.

Петр, уже сидя в седле, обратился к людям деревни:

— Мне жаль вас, но мы не можем сделать для вас ничего больше того, что сделали. Вы не единственные, постигнутые таким несчастьем. Утешение жалкое, но весьма человечное, ибо такова уж эта бестия, человек, — приятно ему сознавать, что он не одинок в беде. Если это может вас утешить — а я уверен, что может, — то знайте, другим пришлось куда хуже, потому что никто не явился к ним на помощь в последнюю минуту. Поистине печально, до чего дошел homo humanus [58], который власть свою над низшими созданиями, господином которых себя называет, то есть власть подчинять и убивать, обратил против себя самого. Вам остается теперь похоронить мертвых, а в остальном да поможет вам время. Оно одно залечит ваши раны, ибо Бога нет, а человечности осталось очень мало.

— Вот уж утешил, так утешил, — буркнул Франта, успевший выбрать себе одного из шведских коней.

Речь Петра была дельной и мужественной, без всяких завитушек и выкрутасов, — однако отнюдь не доходчивой; крестьяне привыкли рассуждать на своем шварцвальдском наречии только об урожаях и недороде, о стрижке овец и удойности коров, о свадьбах, крестинах, болезнях и смертях, о наводнениях и граде, о тле в хлебах и плесени в лозах, о цене на полотно, о приготовлении повидла и сушении яблок с грушами, о послушании и непослушании детишек, о любвях и изменах — и о прочих предметах, простых и близких им; и не привыкли они внимать сколько-нибудь возвышенным речам, а потому не поняли ни одного слова из выступления Петра. Что ж, Петр при всем своем красноречии, которое так нравилось графам, герцогам, и папам, и султанам, и другим особам тонкого воспитания, не был народным трибуном, способным зажигать массы. Все же крестьяне уразумели хотя бы то, что вождь веритариев действительно хочет им добра, стало быть, им нечего его опасаться. Тогда двинулись они, подобно муравьям, чей муравейник кто-то растоптал, к своим разоренным домам, чтобы исправить что можно. Ветхая старушонка, бормоча бессвязные славословия, подковыляла к Петру, видимо с намерением облобызать ему руку или край его одежды, но Петр стегнул лошадь и поскакал к лесу, сопровождаемый своей дружиной.

Они помчались быстрым аллюром, спешили так, будто за ними гнались вурдалаки, по дорогам и без дорог, по горным тропкам, не снижая скорости, не умеряя бега коней, даже когда казалось, что в этой тьмущей тьме, лишь изредка рассеиваемой бледной луной, которую то и дело заслоняли тучи, в этой чаще деревьев, кустарников, папоротников уже нет никакого пути. Они неслись, словно в царстве сказок, но не тех простодушно-ласковых, где Иванушки-дурачки получают руку царевен и полцарства в придачу, а страшных сказок, где мертвецы встают из гробов и свиные рыла разговаривают человеческим языком. Останавливались ненадолго тогда лишь, когда Петр, все время державшийся во главе, поднимал руку в знак того, что впереди нешуточное препятствие.

Часа два такой скачки в черноту неизвестности — и вот тропинку преградил небольшой, но бурливый водопад, с гулом падавший с гранитной скалы в черное бездонное ущелье; но Петр пришпорил заартачившегося коня и без колебаний устремился прямо под ледяную стену льющегося серебра, остальные — за ним. «Да это не разбойники, а самоубийцы!» — подумал Франта с испугом, но ему оставалось только поступить так же, как остальные. И оказалось, что дело-то было хоть и не очень приятным, но совершенно безопасным: вода, валясь с высоты, образовала пологую дугу, и под нею можно было при желании пройти. Когда выехали на ту сторону, все вымокли, но остались вполне невредимы. По-видимому, тут и был конец сумасшедшей гонке, потому что вдали, за деревьями, просвечивало высоко взметнувшееся пламя костра, образовавшее над собой, в черной пустоте ночи, пропитанной влажностью, несколько затуманенную дымом радугу. Петр придержал коня и трижды прокаркал. В ответ, слева откуда-то, донеслось троекратное уханье филина. Ну что ж, если в этом мрачном сказочном царстве свиные рыла и не разговаривали человеческим языком, то люди объяснялись на языке птиц. Ибо, без всякого сомнения, то были военные сигналы: карканье Петра в военном обиходе называлось паролем, а уханье, которым ответил спрятанный патруль, — отзывом, un mot de passe, означающим: все в порядке, следуйте дальше.

И они проследовали на огонь и въехали в развалины, которые давно когда-то, может, в начале войны, были деревней; после истребления жителей дома превратились в руины, а потом сделались резиденцией гуманных разбойников веритариев, разбивших здесь свой зимний стан. Чтобы сделать эти жалостные останки домов и хозяйственных построек пригодными под временное жилье для самих себя и для животных, веритарии навалили бревна и ветви на место сорванных крыш, заткнули чем можно зияющие проемы окон и дверей, а для безопасности отвели русло горной речки так, чтоб оно пересекло водопадом тропку; другие же въезды завалили глыбами камней, добытых в горах, так что ни одна мышь не могла проникнуть в это гнездо гуманных бандитов. Женщины, то есть жены и подружки веритариев, ворчали на такую меру предосторожности, ибо когда надо было отправляться в местечко для закупки хлеба, гороха и прочей провизии, им приходилось накрывать парусиной тележку, запряженную ослом, а осла, упрямого как осел, не всегда удавалось, лаской ли, побоями ли, заставить пройти под струей воды. Но то было незначительное неудобство в сравнении с огромной выгодой — жить спокойно за этими своеобразными водяными воротами.

Из своих кое-как залатанных жилищ выходили люди, мужчины и женщины, поглядеть на вернувшихся бойцов, приветствовать их. Мужчины обнажали оружие в их честь, женщины размахивали платочками. Делалось все это в полной тишине, как если бы все были глухонемые, и с таким серьезным видом, будто совершали религиозный обряд — или участвовали на военном смотру — с той же дисциплинированностью, какая бросилась в глаза Франте еще в Гернсбахе, когда обиравшие перебитых шведов веритарии по первому же слову Петра подчинились и оставили свое занятие, чтобы отправиться восвояси.

Разрушенная деревня имела форму удлиненного четырехугольника, замкнутого по одной из длинных сторон отвесной стеной скалы, поднимавшейся до неба, по другой — крутым обрывом в ущелье, на дне которого — глаз его не достигал — шумела бессмысленно веселая, шаловливая, быстрая речка, питаемая множеством ручьев, стекавших по склонам, и упомянутым уже водопадом. Отряд Петра въехал на пространство, бывшее некогда деревенской площадью, и направился к горящему костру, возле которого торчал вбитый в землю украшенный лентами кол; на нем висела мертвая змея, вцепившаяся в собственный хвост, так что окоченевшее тело ее образовало круг. А рядом с колом был подвешен к треноге большой котел, наполненный жидкостью, цветом напоминавшей кровь. К изумлению Франты, бойцы, проезжая на конях мимо этого котла, бросали в него все, что сняли с убитых шведов — деньги, перстни, и алая жидкость, кровь или что там было, плескалась и брызгалась, словно закипала.

Пока воины дисциплинированно исполняли эти загадочные действия, к ним приблизился молодой, тщедушный человек малого роста, с большими темными глазами, обведенными черными кругами, отчего глаза казались еще больше. В этом человеке, одетом в обноски солдатского покроя, так много было от монаха, что, не будь рукава его куртки такими узкими, он наверняка прятал бы в них, по монашескому обычаю, свои смиренно соединенные руки. Поклонившись Петру и всем воинам, человек заговорил звучным, ясным голосом, на хорошем немецком языке, каким говорят образованные люди:

— Доблестные защитники Правды, храбрейшие члены общины веритариев, приветствуем вас!

Жители деревни подхватили хором:

— Приветствуем вас!

— Со стеснением в сердце ожидали мы вашего возвращения, — продолжал тщедушный молодой человек, — со стеснением тем более чувствительным для нас, приверженцев идеи веритаризма, верных памяти Янека Кукана из Кукана, что нет для нас пустого утешения, какое иные находят в молитвах, обращенных к Богу, ибо мы знаем, что Бога нет.

— Бога нет, — повторили хором веритарии — и те, кто оставался дома, и те, что приехали с Петром.

— Посему и обращаемся мы, — говорил далее тщедушный, — к одной лишь Природе, сущей, всем зримой, творящей, сама будучи несотворенной, которую мы воспринимаем всеми нашими чувствами и постигаем разумом.

— Постигаем разумом, — повторили все.

Франта сначала принял все это за какую-то дурацкую пародию на религиозные обряды, устроенную в шутку, но скоро заметил, что дикие лица людей, озаренные пламенем костра, несут на себе то выражение слабоумной экзальтации, какое бывает у послушных девочек при первом причастии и проистекает отнюдь не от Разума, приверженцами какового объявили себя веритарии.

— Природа строга, а посему необходимо, чтобы и человек был строг к себе и к другим! — воскликнул тщедушный проповедник, и веритарии уже открыли было рты, чтобы повторить его последние слова, но Петр оборвал их резким:

— Хватит!

И никто не издал ни звука, только все устремили на Петра укоризненные взгляды — прямо малые детки, разбуженные ото сна.

Петр скомандовал:

— Спешиться! Отвести коней и хорошенько обтереть их досуха!

Сам же, соскочив с седла, подошел к проповеднику, побледневшему то ли от страха, то ли от гнева.

— Я очень недоволен, Медард, — обратился к нему Петр. — Чем мудрствовать насчет разума да выламываться, как старухи в процессиях, лучше бы вы применили свой разум! Как ни называй мы себя, веритариями или братством мстителей, — все равно мы изгои, скрывающиеся по лесам, и забывать об этом бесспорном факте да разводить огромный костер посреди нашего лагеря, так что издали кажется, будто горит лес, — поступок неразумный и иначе его не назовешь, кроме как глупостью.

Франта подумал, что, видимо, у Петра чертовски острое зрение, если он издали заметил костер и принял его за лесной пожар, — сам-то он, Франта, хоть и не слепой, углядел огонь только в непосредственной близости от лагеря, когда уже выехал из-под водопада, да оно и понятно: лагерь хорошо расположен, в славной ложбинке, но не беда — молодой болтун, откликающийся на имя Медард, был противен Франте, и хорошо, что Петр задал ему головомойку. Медарду же, видимо, небезразличен был выговор Петра, ибо он как-то сжался и принял такое выражение, словно паука проглотил. И ответил:

— Исповедуя правду, признаюсь. Учитель, что разведение костра, точнее, усиление его сверх обычных размеров, произошло по моему желанию и по моей мысли, ибо я предчувствовал, что вернетесь вы сегодня вечером, и хотел облегчить вам ориентировку в темноте. И вот предчувствие мое оправдалось.

— Предчувствие оправдалось! — радостно подхватили веритарии.

Петр тряхнул головой и зашипел сквозь стиснутые зубы, словно почувствовал неожиданную резкую боль. Много слов уже было сказано о костре, но никто не думал пригасить его. Быть может потому, что тем временем пламя и само снизилось.

— Вижу с радостью, Учитель, что вы вернулись здравыми и невредимыми и в полном составе, — снова заговорил Медард. — Но вижу также среди вас человека, не знакомого мне. Смею ли спросить, кто это такой и что ему здесь надобно?

— Не только смеешь спросить, — отвечал Петр, — но я даже рад твоему вопросу, ибо он показывает, что вы тут еще не утратили интереса к реальности и не запутались окончательно в бесплодных медитациях.

— Бесплодных?! — воскликнул Медард.

— Конечно, бесплодных — ведь принципы правды и разума явственны сами по себе и доказывают сами себя столь убедительно, что размышлять еще и болтать о них нет нужды. Что же до человека, о котором ты осведомился, то это мой старый друг, которого нам удалось спасти от шведов, собиравшихся посадить его на кол. Зовут его Франта Ажзавтрадомой.

— В Германии меня кличут Франц Моргендахайм, — пояснил Франта.

— Парень он честный и надежный, — добавил Петр, — и он хочет присоединиться к нам.

У Франты вертелось на языке возражение — мол, хотеть-то хотел, да что-то расхотел, увидев веритариев вблизи и понаблюдав за их обычаями; но он не сказал ничего, чтобы не предвосхищать события и не связывать себя опрометчивым решением.

— Приветствую тебя, Франц Моргендахайм, — вымолвил Медард. — Но знай: от члена нашей общины требуются высокие нравственные качества и суровое самоотречение. Тебе придется отречься от культа ложного, несуществующего Бога, и заменить его культом Правды, Разума и Справедливости, отвергнуть символ Креста и заменить его символом Круга, а также усвоить постулат «Все едино есть» как главную истину всех истин.

— Не возражаю, — изрек Франта, — и заранее радуюсь. Только лучше оставить все это на завтра.

— Сильно опасаюсь, что ты не принимаешь всерьез принципы нашего верования, Франц, которого я не могу еще назвать братом, — молвил Медард. — Но пусть будет так — оставим это на завтра. В остальном, Учитель, экспедиция ваша была успешной?

Петр ответил:

— Мы добрались до самого Фрайбурга и нигде не встретили сопротивления, лишь в конце обратного пути застигли шведских рейтаров, грабивших деревню, название которой от меня ускользнуло. Там-то и произошел инцидент с моим другом Франтой. Шведы перебиты, у нас потерь нет.

— Скромность твоя, Учитель, венчает сей радостный рапорт сверкающей короной, — отозвался Медард.

— Сверкающей короной, — повторили веритарии.

— Что ты называешь успехом, более того — успехом радостным? — спросил Петр. — То, что мы умертвили нескольких солдат, которых война научила жестокости, и они бесчинствовали в деревне хуже пьяных дьяволов? Радуешься тому, что в самом сердце Европы все еще убивают, жгут и разрушают? Вот если б я, вернувшись когда-нибудь из такой экспедиции, мог сказать: нигде мы не видели и намека на зверства и насилия, и, кажется, война идет на убыль, — вот это был бы успех.

Хор верующих подхватил:

— Это был бы успех.

— Безусловно, — отозвался Медард. — Но война пока не идет на убыль, и без активных действий таких людей, как мы, она не скоро отступит. В свете такого реалистического понимания, подобающего нашей философии правды и разума, не могу не испытывать, нравится это тебе или нет, сильное чувство радости, услышав, что несколько гнусных убийц наказаны смертью. Не говоря уже о добыче, которой вы обогатили нашу общую кассу, — событие, приветствуемое превыше всего, ибо, если мы хотим бороться против зла, надо жить, а чтобы жить, нужно иметь с чего.

И веритарии подхватили ликующим хором:

— Нужно иметь с чего!

Стало быть, котел — общая касса, смекнул Франта. Но, гром и молния, почему ее держат в котле с кровью?!

— Ага, нужно иметь, с чего жить, — раздался вдруг одинокий голос из задних рядов.

Говорил один из всадников Петра, человек сельского обличия, с длинным тощим лицом и провалившимся сморщенным ртом; у него был вид молчальника, и когда он заговорил, то это показалось чем-то неестественным, как если бы, к примеру, залаяла кошка. Он сидел на перевернутой корзинке и ел что-то из горшка, принесенного его женой — изможденной, сгорбленной бедняжкой в платочке, повязанном по-старушечьи и закрывавшем ей половину лица, иссушенного лишениями и постоянным страхом.

— Да, нужно иметь, с чего жить, — повторил этот человек. — Только тогда уж нельзя, чтоб кое-кому к рукам прилипало…

— Игнац, Богом прошу, молчи и не впутывайся ни во что! — взмолилась его жена тоненьким, робким голосом.

— Цыц, — оборвал ее муж и, аккуратно отставив горшок на землю, встал, вырвался от жены, которая обхватила его обеими руками, силясь удержать.

Костер угасал, но кто-то из братьев подбросил в него охапку хвороста, чтобы поддержать пламя. Длиннолицый Игнац смело пробился вперед, злобно расталкивая стоявших; но, приблизившись к Медарду, он явно сник, стыдливо опустил голову и растерянно развел руками.

— Я человек прямой, что думаю, то и говорю, — произнес он извиняющимся тоном. — Не хочу никого обижать, но что я видел, то видел.

— Игнац, брось, никому не интересно, что ты видел! — рыдала за его спиной жена.

— Напротив, сестра Эва, нам это очень интересно, — проговорил Медард мягким тоном интеллигента. — Не стыдись, брат Игнац, и говори. Кого ты обвиняешь?

— Что видел, то и видел, — стоял на своем длиннолицый Игнац. — Неохота вводить товарища в беду, да уж коли мы тут вечно долдоним о правде, и опять о правде, и ни о чем другом, как о правде, так пускай же хоть раз эта самая правда и всплывет…

— Кого ты обвиняешь? — повысив голос, повторил Медард.

Брат Игнац поморгал в нерешительности, потом показал пальцем на низкорослого, но широкоплечего бойца воинственной наружности, на голове которого красовалась фантастическим образом разорванная, стянутая проволокой и залатанная широкополая шляпа.

— Я отлично видел, как ты снял с одного шведского офицера мешочек с деньгами и кольцо. Кольцо-то ты бросил в котел, а мешочек себе оставил!

Обвиненный воин в раздрызганной шляпе поднял страшный крик, обзывая Игнаца лгуном, курвой, гнусным доносчиком и крысой, — и, выхватив меч, ринулся к нему, нацелившись разрубить обидчику голову, но Петр, подскочив сбоку, с такой силой схватил его за руку, что тот охнул и начал отбиваться, но Петр сжимал все сильней и сильнее, выкручивая ему руку за спину.

— Сделал ты это? — спросил Петр.

— Пусти меня! — орал боец. — Пусти!

— Сделал ты это?

— Сделал, — выдохнул тот и выронил меч.

Ах ты черт, у парня-то еще есть силенки, подумал Франта. Впрочем, он ведь единственный человек, сумевший задать мне такую трепку, что я две недели не мог сесть на задницу!

Обвиняемый вынул из кармана мешочек, бросил его наземь и пал на колени.

— Милости прошу, братья, простите! Не ведал я, что творю! Ей-богу, хотел отдать деньги, да забыл… Напрочь забыл!

Такое нелепое утверждение вызвало всеобщее веселье. Засмеялись веритарии, захохотала река под обрывом, залился смехом сыч в лесу, даже по строгому лицу Медарда скользнул намек на усмешку. Только рваные тучи, несущиеся по вершинам гор, были по-прежнему мрачны.

— Простите! — взывал несчастный воин в раздрызганной шляпе, бия себя в грудь. — Каюсь во имя Господа и сладостной Матери Иисуса!

— Во имя Правды и Разума должен ты каяться! — загремел Медард. — Ты не только вор и лгун, ты еще клятвопреступник, ибо присягал, что навсегда отрекаешься от веры в ложные божества христианства! Ты изверг среди нас, единственно справедливых в мире! Учитель Петр, какую кару назначишь негодяю? Говори — ты наш вождь!

— Ты наш вождь, — хором подхватили веритарии. Подумав немного, Петр вымолвил:

— Summum ius, summa iniuria.

— Что означает: крайнее применение права есть крайнее бесправие, — перевел Медард. — Учитель Петр, мы люди простые, поэтому прошу тебя говорить так, чтобы мы все тебя понимали.

У Петра на лбу вздулись вены.

— А я тебя прошу, Медард, не перебивать меня. Эту цитату из Цицерона, которую я привел потому, что она необычайно подходит к ситуации, я сумел бы перевести и без тебя. Кстати, прилагательное summum, summa нельзя переводить как «крайнее», но — как «высшее», следовательно: «Высшее право есть высшее бесправие».

— Прошу извинить меня и сердечно благодарю тебя, Учитель, за поучение, — смиренно отозвался проповедник. — Правда, мне не кажется, что это философское отступление поможет нам продвинуться вперед, тем не менее прими мою искреннюю благодарность.

Петр продолжал:

— Это правда, что мы в нашем братстве установили сами для себя и приняли внутренний закон, по которому ложь, вероломство, трусость и эгоистические действия в ущерб другим караются смертью. Но в юстиции — если это человеческая юстиция — от века существовало и существует понятие «смягчающие обстоятельства». Не принимать их в расчет, если они есть, и придерживаться мертвой буквы закона означает обесчеловечить закон, лишить его человечности. Это сознавали еще в Древнем Риме, юстиция которого до сих пор служит образцом всему цивилизованному миру. И если мы добровольно выделили себя из человеческого общества, найдя его скверным, ничтожным и испорченным, то это еще не значит, что мы отреклись и от хороших, правильных принципов, выдвинутых человеческим обществом. Ведь и сами понятия Правды, Разума и Справедливости, что мы написали на нашем знамени, сотворены не нами — ибо за них с незапамятных времен боролись люди, лучше и благороднее нас.

По толпе веритариев прокатился шумок несогласия. Видимо, утверждением, что «мы — единственно справедливые в мире», проповедник Медард угодил своим овечкам больше, чем то сумел сделать Петр.

А он тем временем говорил:

— Так вот, возвращаясь от общих рассуждений к тягостному и огорчительному делу нашего заблудшего брата Мартина, напоминаю: до сих пор он проявлял себя отличным воином и защитником наших светлых принципов. Он участвовал во всех карательных экспедициях, руководимых мною, и я сам обязан ему спасением жизни, когда меня придавила убитая подо мною лошадь и враг уже бросился ко мне с обнаженным мечом. Символом справедливости служат весы. Проступок брата Мартина тяжело лег на одну из чаш этих воображаемых весов. Но разве не падает столь же весомо на другую чашу храбрость и самоотверженность, выказанные им до сих пор? Утверждаю бескомпромиссно, что брат Мартин исключил себя из нашего сообщества. Но на вопрос, следует ли за это карать его смертью, я отвечаю: нет.

Петр замолчал, и собрание веритариев откликнулось на его речь негромким бормотанием. Франта подумал, что здесь дело уже не столько в каком-то болване Мартине, сколько в соперничестве двух конкурентов. «И это, — текли дальше мысли Франты, — встречается Петру не впервые. Если в Стамбуле он сумел схватить того черногорского задавалу за штаны и за шиворот да вышвырнуть его из окна, то почему же он не поступит так же с этим нахальным трепачом? Ведь под рукой — отличный обрыв с речкой на дне, кто туда свалится, уже не вылезет, так чего же он ждет? Чего стесняется?»

— Твоя адвокатская речь, Учитель, в защиту заблудшего брата Мартина, — молвил Медард, — противоречит, правда, принципу строгости, принятому нами, но так как ты наш вождь, то нам следует отнестись к ней с величайшим вниманием.

— С величайшим вниманием, — откликнулся хор.

— Не будем, однако, говорить о строгости, — продолжал проповедник, — ибо мы могли бы увязнуть в бесплодных спорах о том, где кончается строгость и начинается бесчеловечная жестокость. Смертную казнь за нарушение моральных принципов мы установили не потому, что нам нравятся суровые меры, а по соображениям практическим, иными словами потому, что иначе нельзя.

— Иначе нельзя, — подхватил хор.

— Так и в данном случае. Скажи, брат Петр, каким образом хочешь ты оказать милость заблудшему Мартину, бывшему нашим братом? Сам ты очень правильно заметил, что нельзя ему долее пребывать среди нас. Так что же, отпустить его на все четыре стороны, подвергнув себя риску, что он доберется до ближайшего шведского гарнизона и выдаст наше расположение?

— Этого я никогда бы не сделал! — воскликнул Мартин; он все еще стоял на коленях и смотрел на всех снизу — и лицо его под раздрызганной шляпой искажали страх и злоба.

— Верю, что ты этого не сделал бы, так же как верил, что ты неспособен скрыть от нас добычу, принадлежащую всем, — отрезал Медард. — Ты потерял наше доверие, Мартин, и я высказываюсь за смерть для тебя, ибо не знаю, как поступить с тобой иначе.

— Поступить с тобой иначе, — повторили веритарии.

— Может быть, Учитель, ты знаешь?

— Знаю, — сказал Петр. — Пускай Мартин остается в лагере под стражей. Тут для него найдется много работы, и если мы не позволим ему дальнейшее участие в наших экспедициях, то пускай докажет свою полезность братству здесь, на месте. А весной, когда мы двинемся в другие места, пускай он уходит, куда захочет. Так мы избежим не только того, что он выдаст наш стан — чего опасается Медард, но и другой опасности, куда более серьезной: как бы мы, выступающие против нетерпимости папистов и протестантов, сами не стали еще более нетерпимыми. Вот что я скажу и что предлагаю, ибо поистине не желал бы я дожить до того дня, когда бы мне пришлось с ужасом закрыть глаза на плоды собственной инициативы. Ибо не забывайте — именно я вызвал к жизни нашу секту рационалистов-атеистов.

«Еще бы, — подумал Франта. — Блаженный из блаженных».

— Было бы глупо и отвратительно, — продолжал Петр, — при первом же случае, а этот случай у нас действительно первый, лишить человека жизни за один-единственный проступок. Мы сражаемся против фанатизма. Было бы смешно и печально, если б сами мы при этом поддались фанатизму.

— Единственный проступок? — возразил Медард. — А преступление лжи, которое он совершил, отпираясь от своего проступка, как ты назовешь? А преступное обращение к ложному христианскому Богу и к якобы матери так называемого Иисуса?

Тут на сцене вновь появился длиннолицый брат Игнац. Его первое публичное выступление возымело успех, и этот успех прогнал всю его крестьянскую нерешительность и робость, свойственные тому, кто привык только подчиняться и молчать. Сопровождаемый своей женой, которая несла что-то в подоле фартука, он вынырнул из темноты, взлохмаченный, возбужденный, похожий в зареве костра на пылающий клок кудели, и, подбежав к спорщикам, выкрикнул голосом, срывающимся от радостного возмущения:

— Мартин украл не только кошелек! Пока вы тут спорили, будто не ясно, как солнце, что негодяя надо повесить, мы с женой осмотрели его хибарку, и что же нашли в печной трубе? Покажи!

Женщина опустила подол фартука, и на землю посыпались талеры, цехины, гроши, пистоли и эскудо. Увидев это, веритарии обезумели от негодования, зашумели, затопали ногами, закричали:

— Смерть ему! Убить! Чего валандаться!

Тогда Петр, запахнув плащ, отвернулся в знак того, что отказывается от дальнейших попыток спасти виновного; и веритарии растерзали бы Мартина на месте, если б Медард не заслонил его своим телом.

— Что ты хочешь и можешь сказать по этому поводу? — спросил он Мартина.

Тот поднялся с колен и, когда толпа более или менее утихомирилась, заговорил, с каждым словом повышая голос:

— Скажу только, что вы — шайка лицемеров, и я проклинаю всех вас, от первого до последнего, от Петра Куканя, который отворачивается сейчас с таким видом, мол, моя хата с краю, хотя сам признался, что именно он все это сварганил, до этого самого засранца, который воображает, будто совершил Бог весть какой подвиг, выдав меня. Да, я хотел кое-что припрятать для себя, а потом смыться в подходящий момент, потому что мне противны такие святоши, как вы. Вы хуже шведов, которых мы нынче побили, они-то ничуть не скрывают свои пакости, а вы разыгрываете ангелов. Говнюки, вы воображаете, что спасете мир, если будете хором повторять за этим трепачом его дурацкие словеса да клясться словом «правда», как просвирня клянется Божьими муками! Христиане, во имя любви к ближнему, утопили мир в крови — так и вы хотите утопить мир в крови во имя Правды и той чепухи, которую называете Всеобщей Истиной. Хорошо еще, что вы такие слабосильные, такие жалкие, надутые ничтожества, крысы, скрывающиеся по норам! Ты сказал, Петр, что не хотел бы в будущем закрыть лицо в ужасе от последствий твоих трудов, — а я говорю, ты с полным правом можешь сделать это уже сейчас. Открой только глаза, взгляни, какую компанию хамелеонов, и хорьков, и крыс удалось тебе собрать! И не стыжусь я того, что делал так, как мне велел настоящий разум, что откладывал денежки для собственной надобности, — а стыжусь я того, что так долго таскался с вами и притворялся, как притворяетесь вы, словно был с вами заодно. И я рад, что все это вышло наружу, что ухожу от вас, хотя мыслил свой уход несколько иначе. Плюю я на вас — и до свидания в пекле!

Повернувшись, он бросился бежать в темноту, к реке, шумевшей на дне ущелья так, будто там гуляли на свадьбе разыгравшиеся дьяволы. Веритарии взвыли от ярости и помчались за ним, но у отчаявшегося беглеца было два-три шага форы, и прежде чем толпа нагнала его, он достиг уже края обрыва и прыгнул в бездну. На мгновение в зареве костра мелькнула его фигура, летящая с обрыва, — и больше ничего не стало видно. И хотя невозможно было предположить, чтобы он мог в падении за что-то ухватиться, разъяренные борцы за Правду принялись стрелять вниз, во тьму, но только река отвечала насмешливым хохотом на треск их выстрелов, на вспышки из стволов их пистолетов.

Пока брат Медард разводил долгую проповедь на тему «Он сам себя осудил», — проповедь эта ложилась на души обманутых в своих ожиданиях и пылающих праведным гневом веритариев подобно успокаивающему, остужающему компрессу, — Петр сделал знак Франте и увел его в свою лачугу на отдых. Франта завернулся в лошадиную попону и, щадя чувства друга, справедливо полагая, что они изрядно задеты, притворился, будто сразу уснул. Заметив через некоторое время, что Петр ворочается на своем скудном ложе из еловых веток, он не удержался:

— Слышь, Петр…

Тот сейчас же перебил его:

— Говори по-турецки. Нас могут подслушивать.

И Франта — на турецком языке, ставшем для него вторым родным, — высказал ему мысль, занимавшую его с самого начала: почему Петр не расправится с этим треплом Медардом, который, уже по его фигуре судя, только звонит языком, а больше ничего не делает и при этом, сдается, перерастает уже через голову Петра, и его влияние на веритариев сильнее, чем Петрово. На это Петр ответил просто:

— Потому что без него мне не обойтись.

— Хотел бы я знать, почему?

— Без его демагогии, без его способности вызывать в людях фанатическое одушевление секта веритариев превратилась бы в шайку обыкновенных грабителей и убийц. Ты точно и верно подметил, что он перерос меня, но тут уж ничего не поделаешь — одному мне не сдержать людей в узде. Мы изгои, враждуем со всем миром, живем волками в лесах, мерзнем и голодаем. В этих условиях воздерживаться от грабежей и, напротив, защищать имущество и жизнь людей, до которых нам, в сущности, нет дела, — столь же неестественно, как заставлять голодную охотничью собаку осторожно брать в зубы подстреленную дичь и подносить ее к ногам хозяина. Для этого требуется фанатизм. И та собака должна быть фанатично предана хозяину, чтобы насиловать свой инстинкт и подавлять чувство голода.

— Но ведь этот тип только пережевывает твои мысли, — возразил Франта, — я-то помню их не только по нашим турецким временам, но еще и по Праге, когда мы пацанами были! Сколько раз эта твоя Правда и Справедливость вставали мне поперек горла!

— Они вставали тебе поперек горла потому, что я так и не сумел привить их тебе. А не сумел я этого сделать потому, что мне-то они казались естественными и неопровержимыми. Медард же сотворил из моих мыслей вероучение, ибо сумел придать им элемент иррациональности, необходимой для любого вероучения.

— Ни вот на столечко тебя не понимаю, — сознался Франта. — Но скажи мне еще, зачем твои ребята бросают добычу в котел с кровью?

Петр объяснил, что это не кровь, а краска, которая должна служить охраной общего имущества: кто сунется в котел, выкрасит руку красным, а краску эту может смыть только один из братьев секретным средством; брат этот был прежде аптекарем и изготовителем разных мазей, он-то и придумал такую предосторожность. Когда общине бывают нужны деньги для закупок, один из братьев, назначенный Петром или Медардом, вынимает их из котла под наблюдением всех остальных.

— Одним словом, умора, — заявил Франта. — Потому как, разумно размышляя, если б я захотел что-то вынуть из котла, то совал бы туда не руку, а какую-нибудь ложку-поварешку.

— Да, — согласился Петр, — но котел стоит в самой середине лагеря, на виду у всех, и каждого, кто задумал бы приблизиться к нему тайно, кто-нибудь обязательно заметил бы.

— Но тогда и красная жижа ни к чему.

— С точки зрения разума — это так, но с точки зрения ритуала в этом есть польза, а по мнению Медарда — даже необходимость. Во всем этом есть некая примитивная символика. Наша секта не знает отпущения тому, что христиане называют грехом, а мы — несправедливостью. Кто совершил несправедливый поступок, должен понести наказание — если это не символическая несправедливость, как, например, упомянутое мною периодическое изъятие денег на общие нужды. Брат, назначенный взять деньги из котла, совершает несправедливый поступок, видимым признаком коего служит его окрашенная рука, и за это его наказывают символической пощечиной, а потом очищают — и символически, и практически. Обряд называется Единственное Очищение, ибо иного очищения наше вероучение не признает и не знает. Нет нужды добавлять, что автор этого ритуала — сам Медард.

— Медард болван, — изрек Франта.

— Он дитя эпохи, знает мало и испытывает потребность заполнять жалостное отсутствие знаний иррациональными рассуждениями, ведущими к сомнительным истинам веры… Между прочим, Франта, ты не голоден?

— Нет. Наелся сыру там, в деревне, до сих пор желудок давит. Но скажу тебе, Петр, если так пойдет дальше, то ты потеряешь всякую почву под ногами, и тогда тебе крышка.

— И это будет не впервые, — возразил Петр. — Всю жизнь зову, зову, а откликаются голоса идиотов. Да, то, что мы тут делаем, — убого. Человек вернулся на уровень животного, чтобы бороться за принципы гуманности. Подобно ребенку, привлекшему внимание святого Августина, переливаем ракушкой в ямку океан страданий и ужасов. Безнадежное и безысходное занятие, но, при всей его безысходности, верю — да, верю, поскольку не знаю, — это лучшее, что можно делать в данных обстоятельствах. Ах, Франта, как я рад, что снова встретил тебя! Прошу — оставайся с нами, со мной… Никогда в жизни не бывало мне так пусто, и тщетно, и страшно…

— Страшно?!

Петр кивнул.

— Вот это мне наконец понятно. Ладно, останусь тогда, коли тебе страшно.

Предыдущая главаГлава 20 из 28Следующая глава