Действительно ли мы унаследовали свои ценности от далеких предков? Бремя доказательства тут лежит на тех, кто возьмется утверждать обратное. Древо жизни – дарвиновское древо – представляет собой громадные густые заросли, образованные тридцатью миллионами ветвей[37]. Мы – только крошечная веточка, затерявшаяся где-то вблизи от наружной поверхности. Она отходит от небольшого сучка, дающего также начало веточкам человекообразных обезьян, наших родственников, неподалеку от более крупного сучка всех прочих обезьян, с которыми мы тоже в родстве, откуда рукой подать до более дальней родни: кенгуру, осьминогов, стафилококков… Никто не сомневается, что все остальные ветви из тридцати миллионов унаследовали свои признаки от предков, и, как ни суди, мы, люди, тоже многим обязаны своим предкам в том, чем являемся и как выглядим. От прародителей нам достались – с более или менее значительными модификациями – кости и глаза, уши и бедра и даже (трудно будет с этим спорить) вожделения и страхи. Априори нет никаких явных причин, почему то же самое не распространялось бы и на нашу высшую умственную деятельность: на искусство и нравы, на врожденное чувство справедливости, на ценности. Отделимы ли такие проявления высшей человечности от того, что Дарвин называл неизгладимой печатью нашего низкого происхождения? Или он был прав, когда более развязно заметил в одной из своих записных книжек: «Тот, кто поймет павиана, продвинется в метафизике дальше Локка»? Не буду заниматься обзором литературы, но данный вопрос – о дарвиновской эволюции нравственности и ценностей – обсуждался часто и широко.
Основополагающая логика дарвинизма состоит в следующем. У каждого есть предки, но не у каждого есть потомки. Все мы унаследовали гены, позволяющие стать предком, ценой тех генов, что мешали стать им. Быть предком – высшая дарвиновская ценность. В мире, живущем исключительно по Дарвину, все прочие ценности второстепенны. Иначе говоря, высшая дарвиновская ценность – это выживание генов. В первом приближении можно ожидать, что все животные и растения будут неустанно трудиться во имя долгосрочного выживания находящихся в них генов.
Род людской делится на тех, кому простая логика подобных рассуждений ясна как день, и на тех, до кого она не доходит, сколько ни объясняй. Альфред Уоллес писал об этой проблеме[38] человеку, открывшему вместе с ним естественный отбор: «Мой дорогой Дарвин, я столько раз бывал поражен полной неспособностью многих умных людей отчетливо, а то и вообще понимать автоматизм и неотвратимость действия естественного отбора…»
Из тех, до кого не доходит, одни полагают, будто где-то скрыто некое активно и осознанно действующее начало, которое и производит селекцию, другие же недоумевают, почему особи должны ценить выживание своих генов больше, чем, скажем, выживание своего вида или экосистемы. Ведь, в конце-то концов, скажут эти вторые, если вид и экосистема не выживут, сгинет и сама особь, так что ценить вид и экосистему – в ее интересах. Кто решил, вопрошают они, будто выживание генов – абсолютная ценность?
Никто не решал. Это неизбежно следует из того факта, что гены находятся в организмах, ими построенных, будучи тем единственным, что способно уцелеть (в виде закодированных копий) при переходе от одного поколения организмов к другому. Таково современное изложение той мысли, которую Уоллес метко выразил словом «автоматизм». Ценности и цели отдельных особей, ставящие их на путь генного выживания, не внушены ни чудом, ни сознанием. Только прошлое – и никак не будущее – может влиять на что-либо. Животные ведут себя так, как будто борются за увеличение числа копий эгоистичного гена в будущем, по той простой и единственной причине, что они несут в себе гены, в прошлом передававшиеся предками из поколения в поколение, и находятся под влиянием этих генов. Те предки, что в свое время вели себя, как если бы самым важным для них было все, что способствует будущему выживанию их генов, передали своим потомкам гены именно подобного поведения. Вот почему и потомки в свою очередь действуют, как если бы будущее выживание собственных генов заботило их превыше всего.
Все это совершенно непредумышленный, автоматический процесс, который идет до тех пор, пока условия в будущем более или менее сходны с теми, что были в прошлом. В противном же случае он перестает быть эффективным, что нередко приводит к вымиранию. Те, кто понимает это, понимают дарвинизм. Кстати, слово «дарвинизм» придумал все тот же великодушнейший Уоллес. Я продолжу обсуждение ценностей с дарвиновских позиций на примере костей, поскольку кости, скорее всего, не заденут ничьих чувств, что могло бы отвлечь нас от темы.
Кости несовершенны: иногда они ломаются. Дикое животное, сломавшее себе ногу, вряд ли выживет в суровом мире живой природы, построенном на конкуренции. Оно будет особенно уязвимым для хищников или же не сможет ловить добычу. Так почему естественный отбор не укрепит кости так, чтобы те никогда не ломались? Мы, люди, могли бы путем селекции вывести, скажем, породу собак с костями настолько крепкими, что сломать их было бы невозможно. Отчего природа не поступает так же? По причине затрат, что подразумевает некую систему ценностей.
Инженеров и архитекторов никогда не просят строить нерушимые здания и непробиваемые стены. Вместо этого им дают финансовую смету и просят, оставаясь в ее рамках, сделать все максимально хорошо в соответствии с тем или иным критерием. Или говорят: «Мост должен выдерживать десять тонн и ураганы втрое более сильные, чем те, что когда-либо наблюдались в данном ущелье. Итак, спроектируйте наименее дорогостоящий мост с учетом наших технических условий». Коэффициенты безопасности в инженерии подразумевают денежную оценку человеческой жизни. Проектировщики гражданских авиалайнеров позволяют себе меньшие риски, чем это допустимо в военной авиации. Оснащение самолетов и наземные средства управления стали бы безопаснее, если бы в них было вложено больше денег. В системы контроля можно было бы ввести бо́льшую избыточность, количество летных часов, необходимое пилоту для получения лицензии на перевозку пассажиров, – увеличить, а проверку багажа – сделать более строгой и длительной.
Почему мы не предпринимаем этих шагов, делающих жизнь безопаснее? Причина в значительной мере связана с их стоимостью. Количество денег, времени и усилий, которые мы готовы потратить на защиту людей, велико, но не бесконечно. Нравится нам это или нет, приходится исчислять ценность человеческой жизни деньгами. На ценностной шкале большинства людей жизнь человека дороже жизни любого другого животного, но и стоимость жизни животного не равна нулю. Увы, как можно судить по газетным репортажам, люди ценят жизнь представителей своей расы выше человеческой жизни в целом. В военное время как абсолютная, так и относительная оценка стоимости человеческой жизни меняются самым решительным образом. Люди, считающие, будто измерять ценность человеческой жизни деньгами безнравственно, и с волнением в голосе заявляющие, что жизнь каждого человека бесценна, витают в облаках.
Дарвиновский отбор тоже занимается оптимизацией с учетом экономических ограничений, и можно сказать, что в этом смысле он тоже обладает системой ценностей. Как заметил Джон Мейнард Смит, «если бы не было никаких ограничений в возможностях, то наилучший фенотип обладал бы бессмертием, неуязвимостью для хищников, откладывал бы яйца в бесконечных количествах и так далее».
Николас Хамфри развивает эти доводы при помощи другой инженерной аналогии.
Рассказывают[39], будто бы Генри Форд однажды поручил исследовать автомобильные свалки с целью выяснить, какие детали «Форда» модели T никогда не ломаются. Инспекторы вернулись с отчетами о практически любых мыслимых поломках: оси, тормоза, поршни – все выходило из строя. Но обращало на себя внимание одно важное исключение: шкворни отданных на слом машин неизменно могли бы служить еще долгие годы. Форд рассудил с беспощадной логикой, что шкворни модели T слишком хороши для выполняемой ими задачи, и распорядился в дальнейшем использовать шкворни с менее высокими характеристиками… Наверняка природа – не менее аккуратный экономист, чем Генри Форд.
Хамфри применял свои рассуждения к эволюции разума, но они точно так же подойдут и к костям, и к чему угодно еще. Давайте закажем исследование гиббонов с целью найти у них кости, которые служат безотказно. И вот мы узнаем, что любая кость в организме гиббона время от времени ломается – за одним важным исключением. Предположим (весьма неправдоподобно), что такой никогда не ломающейся костью окажется бедро. Генри Форд не колебался бы: в дальнейшем бедренные кости изготавливались бы с менее высокими характеристиками.
Согласился бы с таким решением и естественный отбор. Особи с чуть более тонкими бедренными костями, направляющие сэкономленные материалы на прочие нужды – например, на укрепление других костей, дабы уменьшить вероятность их поломки, – будут выживать лучше. Или же самки могли бы добавить вымытый из толщи бедренных костей кальций в молоко, повысив таким образом выживание своих детенышей, а заодно и генов, обусловивших эту расчетливость.
Идеалом (пусть и упрощенным) машины или животного был бы такой механизм, чьи детали изнашивались бы все одновременно. Если какая-то одна деталь систематически остается способной служить еще долгие годы, в то время как все остальные уже вышли из строя, значит, цена ее неоправданно высока. Материалы, уходящие на ее изготовление, следует перенаправить другим частям. Если же какая-то одна деталь систематически изнашивается раньше всего остального – значит, ее качество неоправданно низкое. Следует усовершенствовать ее, используя материалы, взятые от других деталей. Естественный отбор будет стремиться установить правило равновесия: отнимай у крепких костей и отдавай хрупким, до тех пор пока те и другие не станут одинаково прочными.
А упрощение это, поскольку не все детали организма или механизма в равной степени важны. Вот почему устройства для развлечения пассажиров ломаются в самолетах, к счастью, чаще рулей и реактивных двигателей. Гиббон, вероятно, позволил бы себе сломать скорее бедро, чем плечо. Его образ жизни рассчитан на брахиацию (перебрасывание себя с ветки на ветку при помощи рук). Гиббон со сломанной ногой может выжить и обзавестись очередным детенышем. Гиббон со сломанной рукой – вряд ли. Следовательно, упомянутое мною правило равновесия надо скорректировать: отнимай у крепких костей и отдавай хрупким, до тех пор пока не уравняешь риски для выживания, связанные с переломом той или иной части своего скелета.
Но кто увещевается в нашем правиле? Определенно не конкретный гиббон – неспособный, как мы полагаем, к компенсаторной регулировке собственных костей. В данном случае правило сформулировано абстрактно. Можно сказать, что речь в нем идет о непрерывном ряде поколений гиббонов, где каждая следующая особь приходится потомком предыдущей и делит с ней общие гены. С течением времени предки, чьи гены проводили верную калибровку костей, выживают и оставляют потомков, которые наследуют эти правильно калибрующие гены. В наблюдаемом нами мире гены будут иметь обыкновение создавать нужный баланс, поскольку они выжили, пройдя сквозь долгую череду успешных предков, не пострадавших ни от перелома костей заниженного качества, ни от убытков, понесенных за счет чрезмерно качественных костей.
Вот и все, что можно сказать про кости. Теперь нам нужно выразить в дарвинистских терминах, зачем животным и растениям ценности. Кости придают жесткость конечностям, а что же ценности делают для своих обладателей? Под ценностями я сейчас буду подразумевать те имеющиеся в головном мозге критерии, которыми животные руководствуются, выбирая, как себя повести.
Большинство объектов во вселенной ни к чему активно не стремятся. Они просто существуют. Меня же интересует стремящееся к чему-либо меньшинство: объекты, выглядящие так, будто трудятся ради какой-то цели, достигнув которой прекращают работу. Это меньшинство я буду называть ценностно ориентированными объектами. Некоторые из них – животные и растения, а некоторые – рукотворные механизмы.
Ракеты «Сайдуайндер» с тепловой головкой самонаведения, термостаты и многие физиологические системы у растений и животных регулируются по принципу положительной обратной связи. В системе задано целевое значение параметра. Отклонения от этого целевого значения распознаются, о них сообщается системе, и та меняет свое состояние в сторону уменьшения отклонений.
Другие ценностно ориентированные системы совершенствуются с опытом. С точки зрения определения ценности в обучающихся системах ключевое понятие – подкрепление. Оно может быть положительным («вознаграждение») и отрицательным («наказание»). К вознаграждениям относятся такие состояния вселенной, встреча с которыми заставляет животное воспроизводить любое совершенное перед этим действие. А к наказаниям – такие, встреча с которыми заставляет животное избегать воспроизведения предшествующего действия, в чем бы то ни заключалось.
Стимулы, воспринимаемые животными в качестве вознаграждений и наказаний, можно рассматривать как ценности. Психологи еще проводят дополнительное разграничение между первичными и вторичными стимулами (как наказаниями, так и вознаграждениями). Можно научить шимпанзе совершать работу за еду – это первичное вознаграждение. Но шимпанзе могут работать и за аналог денег – пластиковые жетоны, которые они предварительно научаются засовывать в автомат для получения пищи, и это уже вторичное вознаграждение.
Некоторые психологи-теоретики доказывали, что существует только один врожденный механизм вознаграждения («ослабление влечения», «удовлетворение потребности»), на базе коего формируются все остальные. Другие же, в том числе патриарх этологии Конрад Лоренц[40], утверждали, что дарвиновский естественный отбор наделил животных сложными встроенными механизмами подкрепления, точно определенными и специфическими для каждого вида в соответствии с уникальным образом жизни последнего.
Пожалуй, самые богатые замысловатыми подробностями примеры первичных ценностей можно найти у певчих птиц. У разных видов песня формируется по-своему. У американской певчей овсянки наблюдается поразительное сочетание этих способов. Молодые птицы, выращенные в полной изоляции, в конце концов поют нормальную песню певчей овсянки. Таким образом, в отличие, скажем, от снегирей они не учатся путем подражания. Но тем не менее они учатся. Юные певчие овсянки обучаются пению самостоятельно, щебеча случайным образом и повторяя те пассажи, которые соответствуют некоему встроенному шаблону. Этот шаблон – генетически обусловленное точное представление о том, как должна звучать певчая овсянка. Можно сказать, что информация о песне записана генами в соответствующем сенсорном участке мозга. А чтобы перенести ее в моторный отдел, требуется научение. И ощущение, предписываемое шаблоном, – это по определению награда: птица повторяет действия, которые его вызывают. Но награда очень замысловатая, детально проработанная.
Именно подобные примеры побуждали Лоренца в его витиеватых попытках разрешить старинный спор между «нативизмом» и «энвайронментализмом» использовать красочное выражение «врожденная учительница» (или «врожденный механизм обучения»). Его мысль была такова: как бы ни было важно обучение, должны существовать врожденные указания, чему именно мы станем учиться. В частности, каждому виду необходимо получить точные предписания насчет того, что воспринимать как вознаграждение, а что – как наказание. Первичные ценности, говорил Лоренц, должны были возникнуть путем дарвиновского естественного отбора.
Имея достаточно времени, мы могли бы искусственно вывести породу животных, получающих наслаждение от боли и ненавидящих удовольствие. Разумеется, это высказывание звучит как оксюморон, поэтому перефразирую: при помощи искусственного отбора мы могли бы сменить имеющиеся понятия удовольствия и боли на противоположные[41].
Животные, модифицированные таким образом, будут оснащены для выживания хуже своих диких предков. Предки были сформированы естественным отбором, чтобы испытывать наслаждение от стимулов, которые, вероятнее всего, повысят их выживаемость, и болезненно реагировать на те раздражители, что порой могут стать причиной гибели. Телесные повреждения, проколотая шкура, сломанные кости – все это воспринимается как боль, и на то есть веские дарвиновские причины. А вот наши искусственно выведенные животные радовались бы дыркам в своей шкуре, активно стремились бы к переломам собственных костей и получали бы удовольствие от таких высоких или низких температур, которые опасны для жизни.
Подобная селекция сработала бы и с человеком. Причем проводить ее можно было бы не только на предпочтения, но и на такие свойства, как черствость, сострадание, верность, лень, набожность, подлость или склонность к протестантской трудовой этике. Это заявление не столь шокирующее, каким может показаться, ведь гены не определяют поведение окончательно и бесповоротно, а просто вносят количественный вклад в статистические тенденции. Как мы уже говорили при обсуждении научных ценностей, наличие одного-единственного гена, обусловливающего одно из вышеперечисленных сложных качеств, предполагается здесь не больше, чем возможность выведения скаковых лошадей доказывает наличие строго определенного «гена скорости». А при отсутствии искусственного отбора наши с вами ценности, по-видимому, формировались под влиянием отбора естественного – действовавшего в условиях, характерных для Африки эпохи плейстоцена.
Во многих отношениях люди уникальны. И наша наиболее явная исключительная особенность – это, вероятно, язык. Если органы зрения независимо возникали в животном царстве от сорока до шестидесяти раз[42], то язык появился лишь однажды[43]. Он кажется нам выученным, но процесс обучения идет здесь под строгим генетическим надзором. Конкретный язык, на котором мы разговариваем, выучен, но сама склонность учить именно язык, а не что попало унаследована и появилась именно в нашей человеческой родословной. Еще мы унаследовали возникшие в ходе эволюции правила грамматики. Их точная интерпретация разнится от языка к языку, однако глубинная структура заложена в генах и, по-видимому, была сформирована естественным отбором так же, как наши влечения и кости. Имеются убедительные доказательства, что в головном мозге содержится языковой «модуль» – вычислительное устройство, которое целенаправленно стремится учить язык и активно использует грамматические правила, чтобы привести его в систему.
Согласно эволюционной психологии, молодой и бурно развивающейся дисциплине, данный модуль обучения языку – типичный пример из целого набора наследуемых вычислительных модулей специального назначения. Можно предположить наличие модулей, отвечающих за половое поведение и размножение, за оценку степени родства (это нужно, чтобы экономно распределять свои альтруистические порывы и избегать кровосмешения, ведущего к вырождению), за подсчет долгов и взыскание обязательств, за суждения о честности и естественной справедливости, а также, быть может, за точные броски по удаленным мишеням и за классификацию полезных животных и растений. Эти модули, предположительно, действуют посредством увязанных с ними специфических ценностей[44].
Чтобы обратить наш дарвиновский взор на современных, цивилизованных самих себя и на свои пристрастия – на эстетические предпочтения, на то, от чего мы можем получать удовольствие, – нам понадобится надеть причудливые очки. Не спрашивайте, какую пользу эгоистичным генам руководителя среднего звена приносят его мечты о большем письменном столе и более мягком ковре в кабинете. Спросите лучше, каким образом эти городские наклонности могли бы произрастать из внутреннего модуля, сформированного отбором для выполнения неких иных задач – в другом месте и в другое время. За офисным ковром, возможно (и я имею в виду именно «возможно»), угадываются мягкие и теплые звериные шкуры, обладание которыми олицетворяло охотничий успех. Искусство применять дарвинистский образ мыслей к современному одомашненному человечеству целиком состоит в том, чтобы находить верные правила преобразования. Задайте вопрос о причудах цивилизованных горожан, а затем перенесите его на полмиллиона лет назад и на африканские равнины.
Эволюционные психологи придумали термин для обозначения условий, в которых формировались наши дикие предки: среда эволюционной приспособленности. Мы многого о ней не знаем из-за неполноты палеонтологической летописи. Некоторые догадки возникли у нас благодаря своего рода обратному проектированию: изучаем самих себя и воображаем такую окружающую среду, где наши качества пришлись бы кстати.
Нам известно, что среда эволюционной приспособленности находилась в Африке. Скорее всего, хотя и не наверняка, это была поросшая кустарником саванна. Можно предположить, что наши предки жили там за счет охоты и собирательства – вероятно, в чем-то примерно так же, как живут сегодня племена охотников-собирателей в Калахари, однако (по крайней мере поначалу) с менее развитыми технологиями. Мы знаем, что Homo erectus – вид, который, похоже, был нашим ближайшим эволюционным предком, – научился пользоваться огнем более миллиона лет назад. Когда именно наши предки расселились из Африки – спорный вопрос. Известно, что миллион лет назад Homo erectus были в Азии, но многие считают, что сегодня никто не происходит от тех первых мигрантов и что до наших дней дожили только потомки второго, более позднего африканского исхода Homo sapiens[45].
Когда бы ни произошел тот исход, у человека явно было время, чтобы адаптироваться к неафриканским условиям. Люди из полярных областей не похожи на жителей тропиков. Мы, северяне, утратили черную пигментацию, которой, по-видимому, обладали наши африканские предки. Достаточно времени протекло и для возникновения биохимических различий. У некоторых народов – вероятно, со скотоводческими традициями – взрослые сохраняют способность переваривать молоко. У других его усваивают только дети, а взрослые страдают от болезненного состояния, называемого непереносимостью лактозы. Эти различия, предположительно, возникли путем естественного отбора в разных условиях среды, определяемых культурой. А раз у естественного отбора хватило времени поработать над нашими телами и биохимией после того, как некоторые из нас покинули Африку, у него имелось время и на формирование нашего мозга и ценностей. Значит, мы не обязаны уделять внимание исключительно африканским аспектам среды эволюционной приспособленности. Тем не менее род Homo провел в Африке девять десятых времени своего существования, а гоминины провели там 99 % своего времени, значит, в той мере, в какой наши ценности унаследованы от предков, мы все же можем предполагать существенное африканское влияние.
Многие исследователи, в первую очередь Гордон Орианс из Вашингтонского университета, изучали эстетические предпочтения по отношению к различным ландшафтам. Какие типы окружающей среды пытаемся мы воспроизвести у себя в саду? Эти ученые хотят найти связь между теми местами, где нам нравится бывать, и теми, что встречались нашим кочевым предкам в среде эволюционной приспособленности, когда они переходили от одного места стоянки к другому. Например, можно ожидать, что нам будут нравиться деревья рода Acacia и те, что на них похожи. По идее, мы должны предпочитать пейзажи с невысокими и редко разбросанными деревьями как дремучим лесам, так и пустыням, ведь и те и другие могут нести для нас угрозу.
Пожалуй, в исследованиях такого рода имеется почва для справедливой критики. Однако менее оправданным будет общий скептицизм по поводу того, что нечто столь сложное и возвышенное, как любовь к конкретному пейзажу, может быть запрограммировано в генах. Совсем напротив, в наследовании подобных ценностей нет ничего принципиально невозможного. И снова на ум приходит аналогия с сексом. Половой акт, если взглянуть на него беспристрастно, занятие довольно-таки эксцентричное. Мысль о существовании генов удовольствия, получаемого от этого нелепейшего размеренного засовывания и вытаскивания, может показаться до крайности неправдоподобной. И однако же от нее никуда не деться, если признать, что половое влечение возникло путем дарвиновского отбора. Дарвиновский отбор не может действовать, если нет генов, которые он мог бы отбирать. И раз мы способны наследовать гены получения удовольствия от засовывания пениса, то никакого неправдоподобия нет и в идее наследования генов отвращения ко вкусу манго, любования некоторыми пейзажами, наслаждения от той или иной музыки и чего угодно еще.
Боязнь высоты, проявляющаяся в головокружении и в том, что нам нередко снится, как мы падаем, была бы вполне естественна для вида, проводящего, подобно нашим предкам, немало времени на деревьях. Врожденная боязнь пауков, змей и скорпионов принесла бы пользу любому африканскому виду. Если вам снится кошмар со змеями, нельзя исключать, что он не о фаллических символах, а действительно о змеях. Биологи нередко отмечали, что пауки и змеи – распространенные объекты фобий, а вот патроны электрических лампочек и автомобили не вызывают таких реакций практически никогда. Однако же в нашем мире городов и умеренного климата ни змеи, ни пауки больше не являются источником опасности, тогда как машины и электрические розетки потенциально смертоносны.
Печально известно, как непросто убедить водителей ездить медленнее в тумане и соблюдать дистанцию на высоких скоростях. Экономист Армен Алчиан остроумно предложил отменить ремни безопасности и в обязательном порядке оборудовать каждый автомобиль острым копьем, направленным из середины руля прямо в сердце водителя. Думаю, для меня это послужило бы хорошим стимулом – уж не знаю, в силу атавизма или еще почему. Также убедительно следующее вычисление: резкая остановка машины, едущей со скоростью восемьдесят километров в час, равносильна удару оземь при падении с высотного здания. Иными словами, мчаться на высокой скорости – это то же, что быть подвешенным на верху многоэтажки за довольно тонкую веревку, которая может порваться с вероятностью, равной вероятности того, что едущий перед вами водитель сделает какую-нибудь серьезную глупость. Я не знаю почти никого, кто с легким сердцем мог бы сидеть на подоконнике небоскреба, и мало кто взаправду получает удовольствие от прыжков с тарзанкой. Однако почти каждый преспокойно путешествует на больших скоростях по автомагистралям, даже ясно осознавая рассудком, какой опасности себя подвергает. Думаю, вполне правдоподобно предположить, что мы генетически запрограммированы бояться высоты и острых наконечников, но должны учиться (и делаем это не слишком успешно) боязни перемещений на высоких скоростях.
Такие общие для всех народов социальные повадки, как смех, улыбка, рыдания, религия и статистическая тенденция избегать инцеста, были, вероятно, свойственны и нашим предкам. Ганс Хасс и Иренеус Эйбль-Эйбесфельдт путешествовали по всему миру, тайком снимая выражения человеческих лиц, и пришли к выводу, что существуют межкультурные универсалии для нашей манеры флиртовать, угрожать и для весьма многообразного репертуара мимики. Они запечатлели на пленку одну слепорожденную девочку, чья улыбка и прочие проявления эмоций были нормальными, хоть она никогда и не видела лиц.
Обостренное чувство естественной справедливости у детей ни для кого не секрет: «так нечестно» – одна из самых ожидаемых фраз, какие можно услышать из уст недовольного ребенка. Отсюда, разумеется, еще не следует, что понятие честности универсально заложено в генах, но кому-то этот факт, как и улыбка слепорожденной девочки, может показаться наводящим на размышления. Дело было бы яснее, если бы в различных культурах по всему миру представления о естественной справедливости были одинаковыми. Но имеются кое-какие сбивающие с толку различия. Большинство присутствующих на этой лекции сочтут несправедливым наказывать человека за преступления его деда. Однако есть культуры, где перенос мщения с одного поколения на другое принимается как должное и, судя по всему, считается естественным и справедливым[46]. А значит, по крайней мере в отдельных деталях наше чувство естественной справедливости довольно-таки пластично и изменчиво.
Продолжая строить догадки о мире наших предков (о среде эволюционной приспособленности), мы вправе предположить, что они жили постоянными группами: либо бродившими в поисках пищи, подобно современным павианам, либо ведшими более оседлый образ жизни в деревнях, как сегодняшние охотники-собиратели вроде племен яномама в амазонских джунглях. В любом случае постоянный состав группы означал, что отдельные индивидуумы на протяжении своей жизни регулярно встречались с одними и теми же другими индивидуумами. Посмотрев на этот факт глазами дарвиниста, мы увидим, что он мог иметь важные последствия для эволюции наших ценностей. В частности, он поможет нам понять, почему с точки зрения наших эгоистичных генов мы столь нелепо добры друг к другу.
Не так уж и нелепо, как может наивно показаться. Ничто не мешает генам быть эгоистичными, но отсюда отнюдь не следует, что индивидуальные организмы должны быть грубыми и себялюбивыми. Одна из важных задач концепции эгоистичного гена – объяснить, каким образом эгоизм на генном уровне может приводить к альтруизму на уровне отдельной особи. Тем не менее распространяется это только на такой альтруизм, который представляет собой своего рода замаскированный эгоизм: во-первых, альтруизм по отношению к родне (непотизм), а во-вторых, благодеяния, оказываемые с учетом некоего статистического ожидания ответной услуги (ты – мне, я – тебе).
И вот тут наше допущение о жизни небольшими поселениями или кочующими племенами может прийти на помощь, причем дважды. Во-первых, как утверждает мой коллега Уильям Дональд Гамильтон, при таком способе существования мог быть достигнут определенный уровень инбридинга. Хотя люди, как и многие другие животные, изо всех сил стараются бороться с крайними формами близкородственного скрещивания, тем не менее соседствующие племена зачастую говорят на взаимно непонятных языках и практикуют несовместимые религии, что неизбежно ограничивает возможность межплеменных браков. Основываясь на различных оценках невысокого уровня миграции из одного поселения в другое, Гамильтон рассчитал ожидаемую степень генетического сходства между представителями одного и того же племени по сравнению с представителями разных племен. Вывод, к которому он пришел, таков: при определенных правдоподобных допущениях соплеменники оказывались чуть ли не братьями по сравнению с чужаками из разных деревень.
Эти свойства среды эволюционной приспособленности могли благоприятствовать ксенофобии: будь нелюбезен с пришлыми из других поселений, поскольку статистически маловероятно, чтобы у тебя с ними оказались общие гены. Было бы слишком наивно заключить, что верно и обратное – что естественный отбор в живущих племенным строем деревнях непременно благоприятствовал всеобщему альтруизму: будь добрым к каждому встречному, поскольку статистически вероятно, что он носитель тех же самых генов всеобщего альтруизма[47]. Однако при определенных дополнительных условиях это действительно возможно, и Гамильтон заключил, что так оно и было.
Второе следствие поселенческого образа жизни вытекает из теории реципрокного альтруизма, получившей в 1984 году мощный толчок к развитию благодаря выходу в свет книги Роберта Аксельрода «Эволюция кооперации». Аксельрод вооружился теорией игр – в частности, «парадоксом заключенных» – и при содействии Гамильтона[48] стал размышлять о ней в эволюционном ключе, используя простые, но искусные компьютерные модели. Его работа хорошо известна, и я не буду подробно о ней рассказывать, только изложу кое-какие важные для нас выводы.
В эволюционирующем мире эгоистичных в своей основе объектов те индивидуумы, которые сотрудничают друг с другом, могут оказаться на удивление преуспевающими. Такое кооперирование зиждется не на слепом доверии, но на быстром выявлении и наказании изменников. Аксельрод придумал меру того, насколько скоро в среднем особи могут рассчитывать увидеться вновь. Он назвал ее «тенью будущего». Если тень будущего коротка или персональная идентификация (ну или нечто ей подобное) затруднена, взаимное доверие вряд ли разовьется и всеобщее вероломство станет правилом. Если же тень будущего длинная, то, скорее всего, возникнут отношения, основывающиеся на изначальном доверии, слегка омраченном подозрениями в предательстве. Именно так должно было обстоять дело в среде эволюционной приспособленности, если верны наши догадки о поселениях племен (или кочующих группах). Следовательно, мы вправе ожидать, что найдем в себе глубоко укорененную склонность к отношениям, которые можно охарактеризовать как «доверяй, но проверяй».
Также логично ожидать, что у нас в головном мозге имеются особые модули, посредством которых возникает вышеупомянутое чувство естественной справедливости: модуль для подсчета долгов и вознаграждений, модуль для оценки взаимных обязательств, модуль для получения удовольствия при выигрыше (и, вероятно, еще более сильного неудовольствия при проигрыше).
Далее Аксельрод применил свой вариант теории игр к особой ситуации, когда индивидуумы носят отчетливо выраженные метки. Предположим, что популяция представлена организмами двух типов – условно назовем их красными и зелеными. Аксельрод заключил, что при некоторых реалистичных условиях эволюционно стабильной окажется следующая стратегия: если ты красный, будь добр с красными и недоброжелателен к зеленым; если ты зеленый, будь добр с зелеными и недоброжелателен к красным. Такой вывод не зависит ни от истинной природы меток, ни от того, различаются ли эти два типа особей хоть чем-нибудь еще. Следовательно, не стоит удивляться, если мы увидим, что на принцип «доверяй, но проверяй» будет наложена еще и подобная дискриминация.
Чему это противостояние «красных» с «зелеными» могло бы соответствовать в реальной жизни? Вполне вероятно, противостоянию одного племени с другим. Посредством другой теории мы пришли к тому же самому выводу, что и Гамильтон с его вычислениями степени инбридинга. Таким образом, «поселенческая модель» двумя совершенно независимыми цепочками рассуждений приводит нас к тому, чтобы ожидать хитрого сочетания внутригруппового альтруизма со склонностью к ксенофобии.
Однако эгоистичные гены – это отнюдь не крошечные существа, действующие осознанно и способные принимать решения в интересах своего будущего. До наших дней дошли те гены, что снабдили мозг наших предков простыми практическими правилами: как действовать, чтобы – в тех условиях, в которых предки обитали, – способствовать своему выживанию и размножению. Условия нашей сегодняшней городской жизни совершенно иные, но не стоит надеяться, что гены скорректировали свой образ действий: у медленного процесса естественного отбора не было времени наверстать отставание. Так что в жизнь будут претворяться все те же практические правила, как будто ничего и не изменилось. С точки зрения эгоистичных генов это ошибка – сродни нашей любви к сладкому в современном мире, где сахар больше не является дефицитом и портит нам зубы. И вполне ожидаемо, что подобные ошибки должны возникать. Быть может, вы потому из сострадания помогаете нищему на улице, что дает сбой практическое правило, установленное для вас дарвиновским отбором в первобытном прошлом, когда жизнь была совсем другой. Спешу добавить, что слово «сбой» я употребляю в строго дарвинистском смысле и моих личных ценностей оно никак не отражает.
Все это, конечно, хорошо, но не исключено, что хорошего тут даже еще больше. Многие из нас кажутся великодушнее, чем того требует «замаскированный эгоизм», – даже если учесть, что когда-то мы жили группами родственников, имевших на протяжении всей своей жизни возможность взаимно отплачивать друг другу. Живя в подобных условиях, я в конечном счете выиграю, если создам себе репутацию человека надежного – такого, с которым вы можете заключить сделку, не боясь предательства. Как сформулировал в своей восхитительной книге «Происхождение альтруизма и добродетели» мой коллега Мэтт Ридли, «вот оно, новое и веское основание быть порядочным: благодаря этому вы убеждаете других людей играть с вами»[49]. Он приводит экспериментальные данные экономиста Роберта Фрэнка, свидетельствующие о том, что люди, оказавшись в одном помещении с многочисленными незнакомцами, прекрасно умеют быстро оценивать, кому тут стоит доверять, а кто может подвести. Но даже здесь перед нами в каком-то смысле все тот же замаскированный эгоизм. В следующем рассуждении постараемся обойтись без него.
Полагаю, в животном царстве мы единственные, кто с толком использует бесценный дар предвидения. Вопреки распространенным ошибочным представлениям, естественный отбор таким даром не обладает. Иначе и быть не может, ведь ДНК – это просто молекула, а молекулы не умеют думать. В противном случае они бы увидели, как опасна для них контрацепция, и пресекли бы ее на корню. Но мозг – дело другое. Мозг, если он достаточно велик, способен прокрутить в воображении всевозможные сценарии и просчитать последствия альтернативных планов действий. Если я сделаю то-то и то-то, я выиграю в краткосрочной перспективе. Но если я поступлю так-то и так-то, мое вознаграждение, хоть его и придется подождать, будет больше. Обычная эволюция путем естественного отбора, будучи чрезвычайно мощным двигателем технического усовершенствования, тем не менее не способна заглядывать вперед подобным образом[50].
Наш головной мозг был наделен способностью ставить цели и задачи. Первоначально эти цели обслуживали исключительно выживание генов: речь идет о таких непосредственных задачах, как убить буйвола, найти источник воды, разжечь костер и так далее. Преимуществом – в интересах все того же выживания генов – было сделать подобные цели как можно пластичнее. Началась эволюция новых возможностей мозга, позволяющих развертывать целую иерархию перепрограммируемых подзадач в рамках задачи.
Такого рода способность к предвидению, окрыленная воображением, сразу же начала приносить пользу, но (с точки зрения генов) вышла из-под контроля. Как я уже говорил ранее, большой мозг вроде нашего может активно сопротивляться приказам построивших его генов, сохраненных естественным отбором. Используя язык – еще один уникальный дар растущего как на дрожжах человеческого мозга, – мы умеем договариваться друг с другом и изобретать политические институты, системы законов и правосудия, налогообложение, охрану порядка, общественное благосостояние, благотворительность, помощь обездоленным. Мы способны придумывать собственные ценности. Естественный отбор участвует в их формировании только опосредованно – создавая головной мозг, вырастающий до больших размеров. С точки зрения эгоистичных генов наш мозг ушел от них далеко вперед благодаря своим новым, производным качествам, и моя личная система ценностей определенно считает это добрым знаком.