К книге
СветотеньСНАРУЖИ. В океане
31%
СНАРУЖИ. В океане
8

Он должен был снимать кино. Ничего другого он не хотел, ничего важнее быть не могло. Но что бы ни случилось, думал Пабст, лежа в шезлонге на палубе первого класса с сигаретой во рту, снимать фильм на леднике он больше не согласится никогда.

Это было семь лет назад, но по ночам под его ногами до сих пор то и дело разверзалась бездна, и он просыпался с панически бьющимся сердцем. Во сне он снова был там, на обрыве, привязанный веревкой, и ветер хлестал в лицо, пока фройляйн Рифеншталь старалась быть актрисой[42]. Кое-чему он смог ее научить. Прислушивайся к себе, расслабь руки, чем сильнее чувство, тем меньше движений. Но ее возможности были ограничены: она была умна и хотела учиться, но как ни старалась, мешало отсутствие таланта.

Он должен был предвидеть все это, когда Арнольд Фанк предложил ему режиссировать вместе: «я снимаю горы, а ты лица». Тогда он поколебался, подумал о своей любви к дорогим отелям, о том, что надо содержать две квартиры, и замок, и молодую красавицу-жену с сыном — и согласился.

Фанк изобрел новый жанр. В его фильмах люди шли в горы, попадали в передряги, их спасали. Больше ничего не происходило. Никто не понимал, как этот человек вообще оказался в кинематографе, но он прижился и снимал ленту за лентой со своей сплоченной, по-обезьяньи ловкой командой. Однако в каждой рецензии говорилось, что у актеров Фанка замечательные способности к альпинизму, но, увы, ни малейших к актерской игре, и в конце концов ему пришлось смиренно просить знаменитого коллегу о помощи.

— Гонорар пополам, все доходы пополам, а доходов будет много, это я обещаю: Эрнст Удет участвует!

И действительно, в фильме хотел играть легендарный воздушный ас Мировой войны, а значит, кассовый успех был обеспечен, и после бессонной ночи Пабст решил принять предложение — не только из-за денег, но еще из-за Фрица Ланга.

Ланг готовился снимать в Бабельсберге самый дорогой фильм всех времен. Он сам провел Пабста по искусственному городу, где высились огромные здания, вдобавок еще и увеличенные с помощью зеркал. Глядя кругом через свой несколько комичный монокль, Ланг рассказывал об эффектах, каких еще не видел мир, об автомобилях будущего, о дорогах на невероятно высоких мостах, о сценах с многотысячной массовкой, о человеке-машине, превращающемся в женщину… Пабст понимал, что Лангу на долгое время не будет равных, если он осуществит хотя бы половину своих планов. А это маловероятно, это же Ланг, он всегда своего добивается — он осуществит все. И что противопоставить такому проекту?

Разве что горы. Что бы ни понастроил Ланг, Альпы все равно выше. Значит, Пабсту надо на ледник.

Он надеялся, что часть фильма ему дадут снять в студии, но с Фанком этот номер не прошел. Киностудии Фанк считал ложью и фальшью. Даже диалоги и крупные планы, любящие взгляды, наморщенные лбы, сомнения, страхи — все это следовало снимать наверху, в горах, в глубоком снегу.

Пабст вздохнул и выдохнул дым. Небо потемнело, по нему протянулись волокнистые облака, с одной стороны серые, с другой еще белые, подсвеченные заходящим солнцем. Тонкий слой тумана висел вдоль горизонта. Прошел стюард, в одной руке чайник, в другой кофейник. Пабст подал знак, стюард остановился и спросил: «Чего желаете? Пирожное? Сэндвич? Фруктовый салат?»

— Запасы не истощились?

— Корабль пуст. Другое дело на обратном пути. Все хотят в Америку. В Европу никто не хочет. Вы снова будете снимать во Франции, месье Пабст?

Пабст помолчал, радуясь тому, что на французских кораблях его узнавали. Стоило оказаться среди европейцев, и он снова был кем-то.

— Фильм называется Mademoiselle Docteur.

— Кто играет?

— Дита Парло и Пьер Бланшар[43].

Тот задумчиво кивнул, пожелал приятного вечера и направился дальше. Ничего страшного, подумал Пабст, ну не знает их стюард, ни Бланшара, ни эту… Но ремеслу-то он их научит, он ведь даже из фройляйн Рифеншталь почти что сделал актрису.

Она и правда хотела учиться. Вечно расспрашивала о фокусных расстояниях, о том, в каких случаях камере лучше двигаться, а в каких стоять на месте. Когда он снял лучший план фильма, взгляд вверх на солнце сквозь тающую сосульку, она была на этой клятой горе единственным человеком, кроме него самого, которого это интересовало.

А какой мороз стоял! Он носил две теплые куртки, одну поверх другой, и все равно еле двигался после трех часов работы. Грудь будто тисками сжимало, пальцы на руках и ногах немели, но страшнее всего было, что никаким усилием духа он не мог побороть свой страх высоты. Не смотри вниз, снова и снова повторял он себе: не смотри, ни в коем случае не смотри, вот сейчас не смотри вниз, только не вниз, не вниз!

И, конечно, тогда он уж точно не выдерживал. Смотрел вниз. Пропасть со странной силой хватала за сердце. Это даже нельзя было назвать головокружением; скорее это был ужас, отвращение перед тем, что на планете такое существовало, что только собственная воля, которой вдруг становилось трудно доверять, мешала кинуться вниз. И тогда сердце принималось стучать, серое небо опрокидывалось, и снежинки поднимались из глубины, и все было не на месте.

По ночам они лежали в специально построенном бревенчатом срубе, бок о бок в спальных мешках. Рядом храпел как молотилка Фанк, а с другой стороны спал оператор, бравый физкультурник, который в довершение всего еще и носил фамилию Шнеебергер[44], и издавал страннейшие звуки, то свист, то бормотание, а еще кто-то говорил во сне на неизвестном языке. Часы тянулись бесконечно, пол был холодный, и вонь каждую минуту становилась все настойчивее: три дюжины мужчин, ни одного душа, и окно не открыть, иначе в него ворвется ледяной ветер. Только фройляйн Рифеншталь спала в отдельной комнате на матрасе. Каждую ночь Пабст думал, не потребовать ли и ему того же, но слишком боялся насмешек Фанка и его команды. Он знал: их и так забавляло, что он боится упасть, они посмеивались над ним за его спиной и изображали, как он беспомощно выкрикивает «стоп!», когда запотевают очки, ведь какой толк от режиссера, который ничего не видит? Нет, надо, значит, терпеть общую спальню, слушать шум по ночам и утешаться тем, что фильм несомненно будет иметь успех.

Успех действительно не заставил себя ждать. На премьере публика была в восторге. Фанка, Пабста и Удета вызывали на сцену два, три, четыре раза, фройляйн Рифеншталь делала книксен за книксеном, и видно было через макияж, как краснеют ее щеки, честолюбие будто исходило от нее горячими волнами. На следующее утро вышли восторженные рецензии, причем в газетах всех мастей — социально-демократических, националистских и коммунистических — и через сутки «Белый ад Пиц Палю» шел в двухстах пятидесяти девяти кинозалах[45]. Муки окупились.

Через пару недель состоялась еще одна премьера. Тот же красный ковер лежал перед главным кинозалом UFA в Шарлоттенбурге, и по нему проходили все те же господа во все тех же фраках, и все те же дамы, однако в других вечерних платьях.

Пабст сидел в девятом ряду. Слева Труда, справа лысый рисовальщик Гульбранссон[46]. Пабст с обеспокоенным любопытством наблюдал, как Фриц Ланг стоит впереди, блистая моноклем, рядом его жена, Теа фон Харбоу[47], написавшая сценарий, вся в белом, с мраморно-бледным лицом; оба пожимали руки, кивали входящим, величественно здоровались. Все расселись, открылся занавес. Дирижер подал знак. На экране появилась надпись странно угловатыми буквами: Metropolis.

Пабст сидел, не шевелясь. Он смотрел. Слушал. Труда что-то прошептала ему на ухо, но он ее не понял. Это было как во сне. Он не был уверен, что действительно видит то, что видит.

Включили свет. Пабст все еще не шевелился. Странно — он видел себя со стороны, будто на него направили камеру, будто в ее объективе он медленно снимает очки и протирает их платком из нагрудного кармана, а публика вокруг молчит. Никто не аплодировал. Но Пабст знал, что произойдет.

Она все тянулась, эта тишина, а потом все еще тянулась. И все еще тянулась, и не было слышно ни звука. Никто не кашлял. Никто не шевелился.

И только потом, будто подали сигнал, зал взорвался — овации, восторженный визг, крики «браво!», и все это нарастало и нарастало, пока Ланг в одиночестве, медленно, наклонившись вперед, поднимался на сцену, и пока он оттуда смотрел в зал. Раскланявшись с дразнящей небрежностью, он спустился, но его вызвали снова, и он снова поднялся и спустился, и снова его вызвали, и в конце концов он позвал на сцену и жену-сценаристку, и художника-постановщика, и оператора, и все они поклонились, сошли со сцены, и снова поднялись, и все это длилось более получаса. Пабст встал и аплодировал вместе со всеми. Труда время от времени бросала ему озабоченные взгляды. В какой-то момент Гульбранссон сказал, что с него хватит, фильм есть фильм, пусть даже и колоссальный, а он пошел домой.

Во время приема Пабст все еще не мог открыть рот. С ним заговаривали, но он ничего не слышал. В конце концов Труда бережно взяла его за локоть и повела к выходу. У выхода стоял Ланг.

— Поздравляю! — хрипло сказал Пабст.

— Взаимно. «Палю» — великолепный фильм, и боже мой, как тяжело, наверно, было снимать!

Пабст кивнул, не зная, что ответить. Рассказать о том, как пахло в общей спальне, как он боялся высоты? Но ему было тяжело говорить.

— Успех обеспечен, — продолжил Ланг. — Я смотрел, как актеры свисают со скалы на своих веревках, и думал: господи, какое счастье, что это не мне пришлось снимать! Я-то подвержен головокружениям, не то что вы… Вне студии никуда не гожусь.

— «Метрополис» — лучший фильм всех времен, — сказал Пабст.

— Я знаю, — сказал Ланг.

Они помолчали.

— Уже уходите? — спросил Ланг наконец. За ним возникло каменное лицо его жены. Пабст пробормотал, что ему, увы, действительно пора, добрался до двери и всеми легкими вдохнул холодный вечерний воздух.

А теперь, думал он, лежа в шезлонге, качаясь на волнах, выдыхая серый дым в серое небо, Теа фон Харбоу подалась к нацистам, Ланг давно с ней развелся и теперь на пути в Америку. Может быть, их корабли минуют друг друга в темноте океана, направляясь каждый в свою сторону. Ланг таких ошибок, как он, не допустит. Он не позволит навязать себе плохой сценарий и Ричарда Бартельмеса, а если непременно захочет снимать Грету Гарбо, та не откажется.

Странная все же профессия — режиссер. Занимаешься искусством, но ничего не создаешь, только руководишь создающими, организуешь действия людей, которые, если посмотреть здраво, умеют побольше твоего. И поэтому тебе так много нужно, чтобы только подступиться к работе. Писателю, композитору и художнику нужна лишь бумага и разве что еще краска, скульптору нужен мрамор и пара инструментов — режиссеру же требуется сотня сотрудников, и студия, и техника, и масса электричества. За все это приходится платить, так что нужен еще и кто-то, кто доверит тебе большую сумму. А значит, за съемками ты проводишь совсем не так много времени; обычно ты занят тем, что кого-то уговариваешь, с кем-то обедаешь, пишешь письма, держишь речи, пытаешься кого-то в чем-то убедить. И втайне задаешься вопросом, когда все эти люди, работающие над фильмом, догадаются, что могли бы делать то же самое и без режиссера, если только договорятся. Актеры могли бы играть, оператор мог бы их снимать, художник-постановщик мог бы оформить павильон, а монтажер мог бы выбрать лучшие куски и соединить. Но все думают, что режиссер необходим, вот никто и не берется снимать без режиссера.

Кинематограф, эта игра света и тени, когда-то был ярмарочным аттракционом: подпрыгивающие мячи, боксирующие кенгуру, танцующие пары, джентльмены, помахивающие тросточками. Грязный холст, подвешенный на рынке Кучкермаркт в восемнадцатом районе, человек, звали его Захариас Моландер, кричал «заходите, дамгоспода, глядите, дамгоспода, удивляйтесь, дамгоспода!», пока его жена играла на гармонике, а на холсте дергались картинки, которые они с женой сами сняли аппаратами собственной конструкции. Все это глубоко впечатлило Пабста, он не забыл ни боксирующих кенгуру, ни вертящиеся трости, ни фамилию «Моландер».

Немного позже, он был уже большим мальчиком, фильмы начали рассказывать короткие истории. Двое рыцарей сражаются насмерть, гангстер с пистолетом грабит банк, полицейский преследует человечка в шляпе и с тростью. Тот убегает, и камера следует за ним по улице, так что приходится держаться за ручки сиденья, чтобы не потянуться следом и не потерять равновесие.

Отец Пабста был чиновником. Кабинет его располагался под самой крышей восточного вокзала, со стены на стол устало и величественно глядел с портрета кайзер. Отец работал начальником вокзала. Внизу въезжали и выезжали поезда, направляясь в далекие города Галиции и Буковины, и еще дальше, до самой Москвы — и над всеми шипящими паровозами, над стальными колесами, людьми в форме и суетящимися пассажирами, над всем этим возвышался, всем этим правил из-за письменного стола его отец. С двадцатипятилетним юбилеем службы его поздравил хоть и не кайзер, но все-таки эрцгерцог, тоже прекрасно владевший искусством усталого величественного взгляда. Он пожал отцу руку и пожелал ему долгих лет. Каждый вечер мать вместе с горничной Миленой готовила ужин из трех блюд, что было нелегко, так как мать отказывалась учить чешский, а Милена с каждым годом говорила по-немецки все хуже. Почти все, кто сами не прислуживали, держали тогда слуг: страна была велика и бедна, так что платили им гроши. Мать Пабста очень страдала от того, что у нее всего одна служанка. Ее родители были богатыми людьми, они не хотели, чтобы она выходила за чиновника, это был мезальянс — но по крайней мере она следила за тем, чтобы единственный сын называл ее «фрау мама», и не забывай, с ударением на второй слог, мамá.

Почему он захотел стать актером? После он и сам не понимал, во всяком случае дело было не в таланте, скорее в тяге к пыльному запаху кулис, женщинам в гриме, нежному мягкому свету еще не электрических театральных ламп. Мама очень плакала, а отец вызвал его в свой кабинет на вокзале и тихо объявил там, что лишит его довольствия; если сын собирается податься в театр, то пусть не ждет ни гроша. Добродушный, уже тогда полноватый Георг Вильгельм не хотел расстраивать родителей, но не хотел и изучать право. Он попросил у отца один год, один-единственный год, чтобы проверить, выйдет ли что-нибудь из актерства. Тот молча покачал головой, но Георг Вильгельм уехал все же в Грац и играл там второстепенные роли, пока его не пригласили в Нью-Йорк, в театр Ирвинг Плейс.

— Но я не знаю английского!

— Это удачно, — сказал директор театра. — Мы играем по-немецки.

Пабст вздохнул, встал, подошел к бортовым перилам. Солнце опустилось еще ниже, лучи косо падали на волны, тут, и там, и совсем далеко. Докуда хватает взгляда, если его ничто не останавливает? Горизонт был размытой светлой полосой, уже не небо, еще не море, и над ним поволока, готовая превратиться в туман, как только вечер охладит воду.

Он наклонился вперед. Киль рассекал вспенивающийся океан. Он вспомнил тот, другой корабль, на котором плыл тогда в Америку — не в первом классе, как сейчас, а в тесноте третьего, в те самые дни, когда на суше вдруг объявили войну.

Французский броненосец задержал его пароход, просто взял и захватил, никто себе не представлял, что такое возможно. Десятилетиями царит мир, ты плывешь по океану, никого не трогаешь, ничего не нарушаешь, ни о чем не подозреваешь, и вдруг тебя берут под арест. Да, сегодня это снова было в порядке вещей, но после долгих мирных лет такого никто не ожидал.

И поэтому главным чувством, которое он испытал, было безмерное изумление. Он изумленно сошел с корабля и поднялся на другой корабль под крики французских солдат, стоявших в шеренгах с примкнутыми штыками, изумленно провел следующие недели на нижней палубе, не видя солнца, изумленно сошел с борта в тюремную колонию на острове под Брестом, где во все таком же изумлении занял свою койку в лагерном бараке.

Что все это было везением, он понял только позже. Пока война молола кости в муку, пока его одноклассники гибли в мясорубке, какой еще не видел мир, для него все уже было позади. Конечно, он голодал, конечно, надзиратели были жестоки и порой так обрабатывали пленных железными дубинками, что те оказывались в лазарете, и, конечно, принудительные работы были так тяжелы, что казалось, будто спина вот-вот сломается — но все это было лучше, чем окопы, о которых рассказывали свежеприбывшие заключенные. Через год руководство лагеря даже разрешило основать театральную труппу.

Вообще-то он хотел просто играть, но почему-то всем казалось, что ему виднее, кому где стоять, кому с какой стороны выходить, как говорить текст. Сперва он еще и играл мелкие роли, но это явно была пустая трата времени и сил. Пабст понял, что он прирожденный постановщик. Когда он читал текст, то сразу видел, как все должно выглядеть на сцене. Когда смотрел на игру актеров, то мог им сказать, что они делают не так.

И вот он ставил в лагере пьесы, пока не закончилась война. Потом вернулся в Вену. Что хорошо в проигранной мировой войне: остается мало людей и открывается много возможностей. Всюду кого-то не хватало; куда ни попросишься, всюду находилось место. Как-то, бродя по пустым улицам, он увидел маленький театр. Вошел, спросил двоих, читавших газеты в фойе, не нужен ли театру режиссер.

Один из читавших оказался завхозом, его мнение роли не играло, а вот второй был директором. Так Пабст начал ставить Шницлера и Бара и Гофмансталя и Арнольда Цвейга[48], а так как на что-то надо было жить, он нанялся в ассистенты режиссера на съемки фильма «Бездельник» по новелле Эйхендорфа.

Огромный зал студии был чудовищно ярко освещен дуговыми лампами. Даже закрытые веки не спасали глаза; казалось, сам воздух накален и сверкает. Актеры и актрисы бродили туда-сюда, бесцельно что-то изображая; только оператор знал, как держать камеру, как крутить ручку и менять ленту. Режиссер время от времени давал указания, которые никто не слушал.

Готовый фильм был ужасен. Весь свет шел сверху, поэтому вещи и люди выглядели плоскими. Актеры, привыкшие работать в театре, не знали, как вести себя перед камерой. Но крупные планы поразили Пабста: перед ним были лица, приближенные до абсурда. Так близко видно только лицо человека, которого собираешься поцеловать. Декорации на заднем плане выглядели настоящими и одновременно нереальными, как в странном сне.

Вскоре его стали приглашать и на другие съемки. У ассистента было мало работы, потому что и сам режиссер почти ничего не делал. На самом деле практически все решал оператор. Операторы приходили в одиночку и хранили свои тайны, у каждого была своя камера, а между собой они враждовали, не помогали друг другу, не общались. Актеры же не принимали кинематограф всерьез, заезжали после театральных репетиций, пару часов снимались, получали гонорар и возвращались в театр к вечернему представлению. Готовую ленту резали ножницами и склеивали так, чтобы получилось что-то хоть худо-бедно похожее на сюжет.

Постепенно вырабатывались правила: если человек идет вправо, то в следующем кадре он должен появиться слева, иначе кажется, что он возвращается. Если разговаривают двое, то им нельзя смотреть в камеру, нужно одному смотреть мимо камеры направо, а другому налево, только тогда будет ощущение, что они глядят друг на друга. Если что-то происходит, а потом сразу происходит что-то еще, то первое кажется причиной второго: показываешь лающую собаку, а потом падающего замертво человека — значит, лай убил человека. Подожди после пса четыре секунды — и он лишь мрачное предзнаменование. Покажи на секунду дерево между лаем и падением, и эти два события теряют всякую связь. Готовую ленту полдюжины раз копировали в маленькой мануфактуре на окраине города, и все копии получались разными, каждая со своим оттенком, своей яркостью, своим контрастом.

Показывали эти копии уже не на ярмарках, а в пивных, иногда в варьете. Фильмы были новым, хаотичным жанром, однако это никому не мешало — хаос царил во всем мире. Но будущее было светлым. Когда закончатся трудности настоящего, больше никогда не будет войны, а с развитием техники кинематограф станет всем тем, чем пока не стал. Пабст убедил Англо-Австрийский Банк профинансировать его первый фильм и уговорил знаменитого Вернера Крауса сыграть главную роль. Снимал он в экспрессионистской манере, которая уже тогда выходила из моды. Сюжет был по-сказочному мрачен, декорации гротескны; результат оказался грандиозен и скучноват.

Вторая его вещь должна была стать еще мрачнее, еще сказочнее, еще гротескнее — фильм по пьесе Ан-ского «Диббук». Пять месяцев он работал над сценарием, сахарозаводчик Мельсон обещал ему сорок тысяч долларов на съемки. Но в кабинете Мельсона, когда сели подписывать договор, черт дернул Пабста за язык. «Сорока тысяч мало», — сказал он. «На такие деньги хорошо не снять. Фильм провалится. Если вы мне дадите сорок тысяч, ваша инвестиция не окупится. А вот если дадите шестьдесят, заработаете сто двадцать!»

Он ожидал, что Мельсон его вышвырнет. Тот, однако, подумал и ответил: «Могу дать и шестьдесят. Но не прямо сейчас. Столько свободного капитала у меня нет. Летом будет еврейский конгресс в Базеле, там я соберу еще двадцать. На съемки „Диббука“ дадут легко!»

— Но мне сейчас надо снимать. И деньги сейчас нужны. Мы ждем ребенка!

— Тогда снимайте пока что-нибудь другое. Фильм, который можно снять за сорок тысяч и заработать двести.

— Такого фильма я не знаю.

— Господин хороший, это уж не моя проблема.

Пабст понял, что его судьба висит на волоске. Столько людей на свете не умеют воспользоваться шансом, когда тот плывет в руки, и шанс уплывает навсегда.

— Спешки нет, — сказал Мельсон. — Можем снова встретиться на досуге, дорогой герр Пабст.

— Безрадостный переулок.

— Что, простите?

— Роман Гуго Беттауэра. О бедности, об инфляции, о нужде. Никаких призраков, декораций, мрачной романтики. Сниму за сорок тысяч и соберу вдесятеро.

— Вы можете это пообещать?

И Пабст, зная, что обещать такое невозможно, но зная и то, что шансы редки и упускать их нельзя, без всякого замешательства протянул Мельсону руку и сказал, что клянется своей жизнью и честью, а также жизнью своей матери и нерожденного ребенка.

«Безрадостный переулок» обошелся в результате намного дороже сорока тысяч. Но собрал действительно вдесятеро.

Пабст кинул сигарету в воду. Медленно, придерживаясь за поручень, спустился по шатающейся лестнице, прошел по плавно покачивающемуся коридору. Вот и его каюта.

Труда и Якоб сидели на диване. Голова ребенка лежала на ее плече, его глаза были закрыты, она читала вслух: «Зрелище действительно было грандиозное и прекрасное. На горизонте, между темными волнами и небесной лазурью, появилась светлая точка. — Подать сюда подзорную трубу! — крикнул Джон…»

— Я раньше часто подумывал, не снять ли «Петера Шлемиля»[49], — сказал Пабст. — Но потом экспрессионизм вышел из моды. Может быть, сейчас снова можно было бы взяться.

Труда поднесла указательный палец к губам, он замолчал.

— «Подзорная труба переходила из рук в руки и не возвращалась обратно к своему владельцу. Я же с удивлением смотрел на него и недоумевал, как мог уместиться такой большой предмет в таком маленьком кармане. Но все остальные, казалось, приняли это за должное…»

Пабст смотрел на них и был почти счастлив. Ни на минуту не задумываясь, он бросил бы Труду, если бы Луиза согласилась, но раз Луиза его не хотела, он остался с Трудой и очень любил ее и знал, что так лучше.

С Трудой он познакомился тринадцать лет назад в гостях у своего друга Фрица Хеннинга, автора дурных сценариев. Он, тогда еще ассистент режиссера, зашел на ужин. Кузина Фрица, Гертруда, была с мужем, крупным приветливым господином с бакенбардами. За едой Пабст не сводил с нее глаз: не нарочно, он вообще был с женщинами стеснителен, а потому что не мог иначе. Все это заметили, но делали вид, что не замечают, включая и мужа, которому ничего другого не оставалось, времена дуэлей прошли. А Труда — Труда ответила ему прямым взглядом своих ясных темных глаз. Это было как во сне.

Они не обменялись ни словом. На прощание он приложился к ее руке, не касаясь губами, как его учили в танцевальной школе. По пути домой сквозь темный Берлин он уговорил себя, что ошибся, не могла она так на него смотреть, это было невозможно, так не бывает. Он покурил дома немного опиума и выпил коньяку, но спал все равно беспокойно, урывками.

На следующее утро посыльный принес письмо: Труда спрашивала, не хочет ли он прогуляться с ней по Тиргартену.

После этого жизнь его ускорилась. Несколько месяцев он был переполнен жаркой энергией, еле дышал, она приходила к нему на квартиру, он снимал номера в отелях в Уккермарке и на Балтийском море, они начинали путаться во вранье, но разрешилось все удивительно легко: обладатель бакенбардов сразу отпустил ее и подписал бумаги о разводе; как оказалось, у него самого были другие планы и он давно уже надеялся на подобное развитие событий.

Труда осторожно отложила книгу. Якоб дышал глубоко и ровно. Он уснул.

Пабст опустился на колени, бережно подхватил сына на руки, напрягся и поднял. Мальчик стал тяжеловат для этого, но если собрать все силы, то еще получалось. Он почувствовал дыхание ребенка на своей шее. Как раз в эту секунду корабль качнуло, и он чуть не потерял равновесие, но Якоб не проснулся, и Пабст опустил его на мягкую постель. В этот совершенно неподходящий момент и без всякой причины он подумал о Луизе, а потому улыбнулся той широкой, радостной улыбкой, которую использовал на работе, чтобы поднять всем настроение, чтобы все старались изо всех сил, лишь бы не разочаровать его.

Труда поднялась. Они поцеловались. Как хорошо, подумал он, что даже самый близкий человек не может увидеть, что происходит в твоей душе.

— Что такое? — спросила она. — У тебя только что был такой вид, будто…

Она замолчала, пристально глядя на него.

К счастью, в дверь постучали.

Она открыла. Стюард протянул ей два сложенных листка бумаги на серебряном подносе. Нередко случалось, что несколько радиограмм приходило вместе — бортовой радист только час в день принимал частные сообщения для пассажиров, так что прибывали они скопом.

Она развернула первый лист, начала читать.

Он смотрел на нее со смесью ужаса, тревоги и покоя. В конце концов, они трое были здесь, они были живы — что по-настоящему страшное могло случиться? Разве что болезнь матери дома, в Австрии.

Труда опустила радиограмму. Ее плечи дрожали от смеха.

— Так это не мама?

Она покачала головой и протянула ему лист. Один из французских продюсеров писал, что другой продюсер покинул проект, денег нет, фильма не будет.

Он открыл дверцу барного шкафчика, налил себе водки. Он неправильно истолковал ее реакцию, Труда не смеялась. По ее лицу текли слезы.

— Ничего, ничего, — сказал он тихо. — Может, это и к лучшему. Во Франции столько возможностей. Мне предлагали снимать Le Drame de Shanghai, теперь у меня будет на это время, не придется отвлекаться на дурацкую комедию. Может быть, нам повезло!

— Если не начнется война.

— А если и начнется. Ты что, думаешь, они так вот сразу возьмут и разгромят Францию?

Он выпил стакан, налил еще. Она протянула руку, он передал ей стакан, она сделала глоток. Несколько секунд они молчали. Пол каюты опускался и поднимался. Якоб вздохнул во сне.

— Господи, — сказала Труда. — А где другая?

Они посмотрели на ковер. Вот она. Снова Труда его опередила, подняла, открыла, прочла.

— Что там?

— Это от твоей матери.

Предыдущая главаГлава 8 из 26Следующая глава