Телевизор сломался.
Поверить не могу. Слов нет. Это уже не ирония судьбы, а просто издевательство. Меня забирают на автомобиле, меня привозят в студию, Хайнц Конрадс расспрашивает меня о жизни, и именно в этот день в пансионате «Тихий вечер» ломается телевизор! Я даже рассказать им не могу, что там было, ведь не поверят же! Этак каждый может заявить, что его по телевизору показывали. Если никто не видел, то все равно что ничего не было.
Когда Зденек говорит, чтобы я не расстраивался, техник по воскресеньям не работает, но завтра с утра непременно придет, я чуть ли не кричу. Меня сегодня показывали по телевизору, завтра будут показывать других, и никто из этих других не живет здесь, в пансионате!
Все же пытаюсь рассказать. За обедом говорю Францу Кралеру, что выступал на федеральном канале, но он не слушает.
От фрау Айнцингер толку побольше.
— Правда? На радио?
— На телевидении!
— В какой передаче?
Я пытаюсь ответить, прекрасно помню ведущего с белыми как снег волосами и злым лицом, только фамилия вылетела из головы.
— По воскресеньям с утра только Хайнц Конрадс идет, — говорит она.
— Точно! — радуюсь я. — Хайнц Конрадс!
Фрау Айнцингер смеется. Кажется, она мне не верит.
— А что смешного? Он меня расспрашивал о жизни. О работе с Пабстом. О Петере Александере.
— Вы знаете Петера Александера?
Это я ей наверняка рассказывал много раз, и вообще-то не против снова рассказать, но какой теперь смысл? Я выхожу из столовой, не дожидаясь пирога, прохожу по коридору, вызываю лифт, поднимаюсь к себе.
Может быть, повторят? Когда-нибудь ночью. Но мне это не поможет, ночью телевизор выключен, в комнату отдыха никто не заходит, никто передачу не увидит.
Я опускаюсь в кресло. Стаскиваю туфли, сую ноги в мягкие тапочки. Сразу становится легче. Прекрасная это все же вещь — хорошие тапочки! Перед окном качаются деревья на ветру. Недавно шел дождь, или это было вчера? Теперь небо посветлело.
Почему я так волнуюсь? Да, катастрофа с телевизором, так невовремя он сломался, но кажется, и еще что-то неприятное случилось.
Розенцвейг.
Кто-то по фамилии Розенцвейг. Но кто? И в передаче что-то пошло не так. Меня спросили о чем-то, о чем я не хочу говорить. Может быть, о Минне? Мы только четырнадцать месяцев были женаты, она пила, два раза спускала все наши сбережения в казино. Иногда я уснуть не могу из-за мысли, что она где-то живет и, если мне совсем не повезет, переедет однажды в «Тихий вечер».
Впрочем, нет, кто меня будет о ней спрашивать? Это никого не интересует. И сюда она тоже не переедет. А спрашивали меня наверняка о Пабсте.
Закрываю глаза. Наплывают фрагменты, серые формы заполняются цветом. Что-то вспоминается, но что? Я открываю глаза, встаю, распахиваю дверцы шкафа и опускаюсь на колени. Тяжело, коленная чашечка болит невыносимо, я потерял бы равновесие, если бы не держался левой рукой за дверцу.
Армейский рюкзак. У самой стенки, за вешалками с моими пиджаками и брюками, старый, грязный рюкзак. Каждый раз его вижу, когда достаю что-нибудь из шкафа, но именно потому, что он здесь всегда, я давно о нем не думал.
Тяну за лямку. Представить себе невозможно, что когда-то я его поднимал. Подтягиваю рюкзак к себе, принимаюсь возиться с ремнями. Трудно, кожа задубела, но в конце концов они поддаются. Под моими пальцами металл. Семь жестянок с пленкой. Я не пересчитываю, и так знаю, что семь.
Пришел человек. Высокий, бородатый, и хотя он сейчас стоит передо мной, я знаю, что на самом деле это было давно, и съемки в Праге были давно, и мои школьные годы тоже, а кажется, что совсем недавно, по утрам я часто думаю: надо торопиться, чтобы не опоздать к звонку. Он стоит передо мной, как стоял тогда в отцовском саду. Я на коленях на грядке, как сейчас на ковре, спина болит, и тогда тоже болела, хоть я был молодой. Я на коленях, в сапогах и толстой куртке, и мне странно радостно от запаха влажной земли.
Он опускает рюкзак на землю, точно такой же рюкзак, как этот: вернее, этот самый рюкзак. Опускает со стоном. Даже этот гигант, кажется, еле смог его донести. Он называет свою фамилию, которую я не помню. Кажется, я уже тогда ее сразу забыл.
Как вы меня нашли?
Садоводство Вильцек! Вы же сказали на прошлой неделе, в поезде! Сказали, если понадобятся луковицы тюльпанов, надо брать у вашего отца. Лучше нигде не найти, вот как вы сказали.
Вам нужны луковицы тюльпанов?
Не нужны мне луковицы. Я ваш рюкзак принес. Дотащил его до Лишина как дурак. Они же все одинаковые, эти рюкзаки армейские.
Вы специально приехали в Вену?
Мне нужны мои подковы!
Они остались в поезде.
Некоторое время он ругается и топает ногами и скрипит зубами и трясет кулаками и говорит такие слова, о которых и вспоминать неохота. Но проходит совсем немного времени, и он вспоминает, что на самом деле человек он мягкий. Успокаивается, и мы даже пожимаем друг другу руки, здесь, на ковре, я на коленях, он передо мной, рядом с нами рюкзак, он хлопает меня по плечу и спрашивает, что это за жестянки, а я говорю: да ваши подковы ценнее были, и он прощается со мной и с моим милым старым папой, который как раз прививает деревце, он желает папе здоровья и долгой жизни, только без толку, папа умрет через год; кузнец прощается и уходит, а я стою около рюкзака и думаю: надо ему сказать! Он будет так счастлив. Надо ему немедленно сказать!
И не шевелюсь.
Надо позвонить в замок, а если не дозвонюсь, сесть на ближайший поезд. Надо ему сказать, что фильм нашелся!
И не шевелюсь.
Хороший ученик, говорил он, сподвижник, которому можно доверять. А может быть, не такой уж и хороший. Может быть, нельзя доверять. Во всяком случае я стою на коленях в саду, смотрю на рюкзак и не шевелюсь. Как сейчас, на ковре.
Я тянул время. Шли недели, месяцы. Заехал к нему на съемки «Процесса», но было бы неловко, неприятно — как объяснить ему, что фильм пролежал у меня год? У меня, хорошего ученика, сподвижника, как объяснить? Я упоминаю концертный зал в Праге, упоминаю статистов, но он не отвечает, будто не понимает, о чем я.
Потом я приезжал в Драйтурм, раза три или четыре, или больше. Рано или поздно он всегда заговаривал об исчезнувшем шедевре. О великом фильме, который еще может найтись, еще может как-то всплыть. Если бы только знать, как звали кузнеца.
Да, отвечаю я. Если бы только знать. И думаю: может быть, в другой раз. Время есть.
Проходят годы, и вдруг Пабст умирает. Что теперь делать хорошему ученику? Сподвижнику?
Стучат, снова кто-то пришел, но на этот раз не кузнец, а санитар Зденек.
— Как вы себя чувствуете, герр Вильцек? Вы пирог не ели.
— Пирог?
— По воскресеньям пирог. Вы же его так любите.
— Вы меня плохо побрили.
Он смотрит на меня спокойными пустыми глазами. Я зол, и я прекрасно знаю, о чем говорю, с памятью у меня не настолько плохо.
— Я был на телевидении. Что, часто кого-нибудь из пансионата приглашают на телевидение? А вы меня плохо побрили!
— Вы были на телевидении, герр Вильцек?
— Вы же знаете!
Он равнодушно смотрит на меня, его это не интересует. Его вообще ничто не интересует, поэтому ничто не может его удивить.
— За мной машина приезжала! У вас что, склероз?
Он пожимает плечами и повторяет: «Машина». То ли переспрашивает, то ли подтверждает, то ли вообще ничего не имеет в виду. «Принести вам пирог в комнату?»
Мне совсем не до еды, но, с другой стороны, я хорошо себя знаю — пирога мне хочется почти всегда, и поэтому я отвечаю: «Ну принесите».
— А что это за рюкзак?
Вечно он отвлекается от главного.
— Вы меня плохо побрили!
— Простите, герр Вильцек. Больше не повторится. Убрать рюкзак в шкаф? Чтобы вы могли снова закрыть дверь?
И он подходит к шкафу и принимается за рюкзак, толкает и тянет и охает и говорит: «Господи, герр Вильцек, да что у вас там?»
И так как я сам в этот момент не вполне помню, что у меня там, я отвечаю: «Не ваше дело!»
В конце концов ему удается справиться с рюкзаком и закрыть шкаф. «Может быть, забрать его? Вам же мешает. Такой тяжеленный. Он ведь вам наверняка уже не нужен».
— Можете себе представить, что я его когда-то поднимал?
— Правда, герр Вильцек? Да вы были просто силач! Это когда же?
Я бы сказал, но не помню. Я его таскал, этот мешок, точно таскал. И весил он под центнер. Но я был молод.
— Слушайте, — говорю я. — Когда фрау Кранингер умерла, все в мусор пошло, у нее ведь тоже родных не было.
— Ну что вы, герр Вильцек.
Ему неприятно. Умерших в «Тихом вечере» не упоминают, а уж особенно тех, чье имущество после смерти увозят на тачке, потому что никому оно не нужно.
— Я просто хочу сказать. У меня тоже родных нет. Жена была, но она… Ну нет!
— Чего бы вы хотели, герр Вильцек?
— В каком смысле?
— Отправить ваши вещи кому-нибудь? Ну, когда… если вы… чего бы вы хотели?
— Если я что?
— Если…
Он беспомощно пожимает плечами. Что ему от меня нужно?
— Оставьте меня. Я еще не спал после обеда.
— Так пирог не приносить?
— Нет, пирог принесите.
Он выходит. Я оглядываюсь. Шкаф плотно закрыт. Вроде бы я его только что открывал, вроде бы там что-то было?
Я сажусь. Дождь барабанит в окно. Спина болит. До чего же я устал. И жарко. Кажется, у меня температура. Утомительный был день.
Стучат.
— Не сейчас!
За дверью голос Зденека, что-то о пироге. Что ему опять понадобилось?
— Не сейчас! — снова кричу я.
Он еще что-то говорит, но я не обращаю внимания, и он уходит. Устал я. Тепло разливается по лицу, и это приятно, как в детстве, когда я болел. Врач приходил. «Что, Францль, болеем?», — так всегда говорил доктор Земанн. Прохладная ладонь на лбу. А я думал: сам-то доктор Земанн не болеет, почему он говорит «мы»? Болею ведь только я.