Якоб ожидал увидеть старуху. Но хоть женщина, которая открывает ему дверь, жестом приглашает войти, ведет его через сумбур коридора в еще больший сумбур гостиной, убирает со стула грязную тарелку и небрежно указывает на освободившееся место, безусловно немолода, в ней есть что-то такое, что старой ее никак не назовешь.
Якоб садится. Ей, должно быть, лет шестьдесят пять, бледное лицо под обильным макияжем, тяжелый запах духов заполняет комнату. Беспорядок в квартире царит феноменальный. Всюду журналы и книги и платья и стаканы, набитые окурками. От них тянет застоявшимся дымом. Раньше Якобу сразу захотелось бы нарисовать эту комнату: путаницу линий и форм, хаос выбившейся из колеи жизни.
— Тебе сколько лет?
— Сорок пять.
— Боже мой, только что был младенцем, и так постарел, так устал. Что у тебя с лицом?
Якоб замирает. Никто никогда об этом не спрашивает. Все делают вид, что не видят шрама. Заговаривать о нем неприлично.
— На войне ранило.
— А как?
— Я был в танке.
— И что случилось?
— Что с каждым танком случается. Прямое попадание.
— Прямо с каждым?
— Наши танки в среднем служили по четверо суток.
— Но ведь у танков… броня?
— От нее немного толка.
Якоб на мгновение закрывает глаза, не может ничего поделать с нахлынувшими воспоминаниями: Арнольд и Хуберт рядом с ним, сзади старший лейтенант Кранек еще успевает выкрикнуть команду, но никто ее не понимает, грохот заглушает все, разрывает мир надвое. Через боль Якоб как-то ползет наверх, хватается за раскаленный металл, не отпускает, выкарабкивается на свет, рядом растекшееся лицо Хуберта и месиво, которое было когда-то старшим лейтенантом, он падает на землю и думает, падая, что должен же наконец потерять сознание, но нет, не теряет, он слышит, как ломаются его кости, он все видит, и хотя научится потом отодвигать воспоминания в сторону, все навсегда запоминает, так же, как он навсегда запомнил расстрелы, которые видел, крики и мольбу, которые слышал, сверкающие дула ружей. Сам он не расстреливал, но только потому, что ему этого ни разу не приказали.
— А руки? Руками пользоваться можешь?
Кто дал ей право задавать такие вопросы.
— В быту могу. Я же не пианист.
— А жаль, что не пианист. Он был бы рад. У него была легкая смерть? Знаешь, я его всегда называла «мистер Пабст». Не могу его себе представить мертвым. Совершенно к нему не подходит. Наверное, было публичное прощание с телом, много народа?
— Были большие похороны. Благоговейные некрологи. Глава земельного правительства пришел, президент написал маме письмо. Но вообще-то дело годами шло к концу. Врачи утверждали, что это старческое, но мы не думаем, что у него была деменция. Если он что-то говорил, то каждое слово было разумно. Вот только он в последние годы почти никогда не хотел ничего говорить. Он в конце войны потерял свой лучший фильм, и после этого удара так и не оправился.
— Это не был его лучший фильм.
— Не был?
— Его лучший фильм — это, конечно, «Ящик Пандоры», потому что в нем играла я. И потом, его главным талантом был монтаж, так что с приходом звука он стал уже не тот. Это Любичу звуковое кино пошло на пользу, но не мистеру Пабсту. А откуда у тебя такой хороший английский?
— Я в Лос-Анджелесе в школе учился.
— Точно! Тогда мистер Пабст снимал здесь тот плохой фильм. И теперь твой английский так сразу вернулся?
Якоб кивает. Язык вернулся, и с ним воспоминания. Коридор со школьными шкафчиками, скелет в классе мистера Хэлливэя, баскетбольное поле со скамейками, к которым снизу лепятся жеваные жвачки, сладкий железный вкус кока-колы.
— Я был американским ребенком. Потом стал французским, потом, ненадолго, швейцарским, а потом…
— Да?
— А потом немецким.
— Ты хотел сказать: «а потом нацистом».
Якоб молчит.
— Что мистер Пабст вернулся, это одно дело. Странное, путаное дело. Но —
— Это была череда трагических случайностей. Он хотел отвезти мать в пансионат, но упал в библиотеке, а тут как раз —
— Передо мной оправдываться не нужно, Якоб. Я женщина простая, груз суждений по всем вопросам за собой не таскаю. Я понимаю, жизнь — штука сложная. Каждому приходится как-то справляться. Но одну вещь я знаю. Что он вернулся, это одно дело. Но что он взял с собой тебя — это другое. Этого делать нельзя было. Стоит только на тебя взглянуть. Они же тебя сломали.
Якоб ошарашенно смотрит на нее, жар расползается по всему телу.
— Некоторым удается прожить жизнь, не сломавшись, а нам с тобой вот не удалось. Я в своей чертовой нью-йоркской квартире была совсем уже на грани, тут вдруг Кодак звонит, у них здесь, в Рочестере, кино. Кодак — невероятно богатая фирма. Знаешь, почему?
— Потому что они изобрели цветную пленку?
— А вот и нет. Ее в Германии изобрели. Маленькая, миленькая немецкая компания[132]; наши солдаты ее обыскали, и поэтому добрый Кодак мне предоставил эту квартиру. Потому что я — живая история кинематографа. Ты не поверишь, но когда-то я была такой же знаменитой, как Грета и Марлен. А играла лучше обеих. Только часто ошибалась. Я и не подозревала, что звезде может прийтись так плохо. Думаешь ведь, если ты звезда, то пожизненно застрахована. Хотя бы от того, что останешься без куска хлеба и крыши над головой.
— Вы оказались без крыши над головой?
— Нет, но для этого мне пришлось делать вещи, о которых я тебе лучше не буду рассказывать. А то еще вгоню тебя в краску. О, именно так! Именно это я имела в виду. Зарделся как помидор! Точно как твой бедный папочка. Тоже всегда вот так краснел и думал, что незаметно. Пить будешь?
— Нет, спасибо.
— Да ладно тебе.
Она запускает руку в груду старых журналов и вытаскивает стакан. Нагибается, находит под столом бутылку, наливает, пьет до дна, безуспешно шарит в поисках второго стакана, снова наливает в первый и протягивает ему.
Якоб с трудом преодолевает себя, делает глоток.
— Да ладно тебе, — снова говорит она. И действительно, какая уж теперь разница. Он допивает. — Как дела у Труды?
— Пишет. И вообще много всего делает. Вы знакомы?
— О да. Она в Берлине один раз мне переводила. Такая преданная жена. Я всегда считала, что ему очень повезло с его преданной, милой женушкой!
Он с удивлением оглядывает ее. К чему этот иронический тон? Она наливает себе, потом ему, и он тут же пьет до дна.
— Вы правы. Я ведь обрадовался, когда меня призвали. И когда лежал раненый в лазарете, мечтал только поскорее выздороветь, чтобы сражаться дальше. У меня был школьный друг, Ханнес, он один раз ездил со мной в замок к родителям на каникулы, но потом, в первую ночь… Да, так он был со мной в одной части. На моих глазах истек кровью, и мне казалось, что это совершенно нормально. Так устроен мир. Вечный бой. Так меня учили.
Она внимательно смотрит на него, слегка склонив голову набок, чуть приоткрыв рот. Ее глаза блестят еще сильней, может быть, из-за джина, от которого и он начинает чувствовать мягкое, приятное головокружение.
— Ты, думаю, никогда с ним об этом не говорил?
— С ним вообще трудно было говорить. Когда он не работал, он всегда немного… отсутствовал. Он все отдал своим фильмам. Всю ярость, ум, честолюбие, злость. На съемочной площадке он всегда знал, кому что делать. Только в жизни не знал, что делать ему самому.
Вот теперь Якоб с удовольствием выпил бы еще, но она больше не предлагает.
— Так вот, он мне оставил три подарка, давно еще, много лет назад. Говорил, «если окажешься когда-нибудь в Америке — сам я туда больше не доберусь…» Для Луизы Брукс, для Сеймура Небенцаля, это был его продюсер, и для Марка Соркина, который ассистировал на съемках его знаменитых немых фильмов.
— У Марка ты уже был?
— Да, вчера. В Бруклине. Он получил папину пенковую трубку. Сказал много теплых слов.
— Неудивительно. Всегда был подобострастен. Идеальный ассистент режиссера. Так же как Труда была идеальной супругой. А с Небенцалем тебе не повезло. Он теперь хорошо устроился.
— Что-что?
— Умер. Пару лет назад. В Германии, между прочим.
— Так вот почему я не смог его найти.
— А мне ты что привез?
Якоб достает что-то маленькое, твердое, завернутое в газетную бумагу.
— И ты действительно переплыл океан, чтобы доставить дары призракам прошлого?
— Нет, это я заодно. Я тут в командировке.
— И кто твой командир?
— Я в мюнхенском театральном музее работаю. Приехал забрать материалы, которые нам завещали.
— Материалы?
— Рисунки, документы. Два художника-постановщика умерли. Эмигрировали в свое время, работали на Бродвее, завещали нам свои архивы.
— Ты перевозишь пыльные папки? Это твоя работа?
— Скорее всего, материалы действительно будут в папках. Очень может быть, что в пыльных.
— Почему ты этим занимаешься?
— У меня в музее множество важных задач! Например, на выставках я —
— Якоб, бедный мой мальчик. Извини, что я тебя так называю, но ведь я же и правда могла быть твоей матерью, если бы… — Она смеется. — Если бы мир еще основательнее сошел с ума. Тогда я вполне могла бы оказаться твоей мамочкой. Как тебя угораздило? Музей! Тоска смертная, умри все живое! Мистер Пабст мне рассказывал, что ты все время рисуешь. Говорил, у тебя вообще такие способности, что ему почти страшно.
— Я и правда много рисовал. А потом…
Якоб поднимает руки. Свои изуродованные, раненые руки, свои несчастные руки: на правой кожа почернела, мизинец и безымянный не сгибаются, на левой не хватает кончика большого пальца, а указательный навсегда скрючен. Жить можно, только при сырой погоде болит.
— Не верю.
— Простите?
— Не верю, что дело в руках.
Он медленно встает. — Мне пора!
— Душа — штука хрупкая. Я бы сегодня тоже не смогла так… легко и свободно играть в кино, как раньше. Из-за того, что со мной было. Жизнь всех гнет, а некоторых ломает, рано и жестоко. Нас с тобой, например. — Она разворачивает газету. Внутри плоский серебряный предмет, она рассматривает его на свет, открывает крышку, читает выгравированные буквы: «D.W.G?»
— Д. У. Гриффит.
— Но почему?
— Он подарил папе этот портсигар.
— А что ты вез Небенцалю?
— Сценарий «Безрадостного переулка», рукопись.
— Вот лучше ее мне отдай.
— Я не уверен, могу ли… просто так это решить.
— Но портсигар-то мне зачем?
— Гриффит его подарил папе в знак уважения. Это из-за портсигара папа тогда упал в библиотеке, и нам всем пришлось —
— Гнусный тип.
— Что?
— Гриффит. Я его хорошо знала. Забери это, не хочу.
Она снова наливает стакан доверху и протягивает ему.
— Ты «Пандору» вообще видел?
— Нет, только «Загадочную глубину».
Ему тяжело вспоминать, как фильм освистали в Венеции, как мама постепенно съеживалась рядом с ним, вжималась в кресло, пока вокруг хихикали. Когда любовную пару в итоге без труда спасли, одновременно со взрывом динамита зал взорвался недобрым смехом. Мама после этого так и не оправилась окончательно. А папа, верно, ничего иного и не ждал: на премьеру он не поехал, остался дома в Драйтурме, будто это все его не касалось.
В следующие годы он снял свои два фильма о нацизме, «Это произошло 20 июля» и «Последний акт»[133]: Бернхард Вики с повязкой на глазу в роли Штауффенберга[134], Альбин Шкода с гитлеровскими усиками, издающий дикий крик, когда его пытается задушить молодой солдат — все сделано профессионально и малоинтересно. Снять заурядный фильм нетрудно, собираешь несколько опытных людей, и все идет как по маслу. Трудно снять только хороший фильм. Недавно он случайно увидел по телевизору последнее папино творение — «По лесам, по полям». Десять минут выдержал, больше не смог.
— Мне пора.
— Встань к окну. А то я тебя совсем не разглядела. Глаза сдают… А очков я не ношу, я для этого слишком забочусь о внешности. Или денег нет очки купить. Либо то, либо другое, сам выбирай. Но если ты встанешь к свету, мне твое лицо будет лучше видно.
И он встает к окну. Там, внизу, сонная улочка маленького городка, деревья колышутся на ветру, гуляет женщина с пуделем. Человек в униформе неспешно опустошает почтовый ящик.
— Тебе сейчас столько лет, сколько ему было, когда я играла Лулу. Когда он научил меня играть. Ты на него похож. Стройнее, конечно. И выше. В красавицу-мать. — Она подходит на шаг ближе, и еще на шаг. Протягивает к нему руки. Он хочет отстраниться, но это было бы невежливо, он сдерживается.
— Я тебе ничего не сделаю. Знаешь, когда я сказала, что могла бы быть твоей матерью… — Она касается ладонями его лица, делает последний шаг вперед, мягко тянет его голову вниз, встает на цыпочки и целует его — не в щеку, а в губы. Поцелуй теплый, соленый.
Он отшатывается. Слышит собственное бормотание: он торопится, нет времени, правда пора идти.
Ее голос он тоже еще слышит, но не разбирает слов, бросается в бегство. По коридору, вниз по лестнице, по улице, мимо почтальона, все еще стоящего на том же месте, мимо женщины с пуделем, мимо невесть откуда взявшегося ребенка, балансирующего на катящейся доске. Только остановившись на безопасном расстоянии, тяжело дыша, он запускает руку в карман куртки и понимает, что все же оставил у нее портсигар.