На рубеже второго и первого тысячелетий до нашей эры мир Восточного Средиземноморья испытал глубокие потрясения. Так называемое Великое или Эгейское переселение народов вырыло пропасть, которая навсегда отделила прошлое от будущего, сулившего новые начала. На Переднем Востоке одновременно с уничтожением великого хеттского государства и закатом египетского Нового царства рушится и весь миропорядок, корни которого простираются на два тысячелетия назад, к истокам «исторической» эпохи, и которому отныне предоставляется возможность лишь небольших по длительности и протяженности активных действий. Прошлое, в самой своей основе, исчерпало все возможности, а настоящее, в той мере, в какой ему должно было подчиниться будущее, отмело от себя прошлое. Настоящее твердо дало понять, что не собирается уступать своего господства. Само время было враждебно прошлому; исторический шанс был дан исторической плодотворности, направляющей свою созидательную мощь вовнутрь, отказываясь от блестящего фасада имперской державности. Наступил час Израиля и Эллады в их хронологическом параллелизме одного из почти театральных эффектов, какие время от времени позволяет себе история.
Разумеется, это «чудо» для Греции выглядело далеко не столь волшебным, как для Израиля, нащупывавшего свой путь в древнейших областях цивилизации. В сравнении с Египтом, Сирией, Месопотамией и, наконец, с Малой Азией Греция была далекой окраиной и, по одной этой причине, не могла влиять на духовную и политическую мощь этих стран. Что может произойти от пребывания в тени Востока, явственно показал пример микенской эпохи. Уже тогда Крит не смог отстоять свое ведущее положение. Крит покорили его же греческие ученики, но и эти последние, как видно из истории, не смогли ни воспользоваться плодами своей победы, ни утвердиться в будущем. Выгоды, которые греки извлекли из победы над Критом, утекли, как вода между пальцами. Цивилизация и законы, коими греки добились права войти в круг высококультурных народов, погибли прежде, чем Греция накопила достаточно сил для их защиты от внешнего нашествия.
С точки зрения мировой истории «микенская» фаза Древней Греции осталась лишь эпизодом. Это суждение не пересматривалось со времен более поздней греческой истории. Скорее, можно утверждать обратное: решающую роль в развитии Греции сыграли не Микены, решающим фактором будущего Эллады стал как раз упадок Микен. Именно то, что Микены исчезли с исторической арены, открыло путь для нового начала.
Прежде чем народ созревает до полного развертывания своей мощи, он должен завоевать территорию, которая станет для него родиной. Именно в этом смысле мы говорим о южной части Балканского полуострова, когда рассматриваем ее как родину греков. Но в таком понимании этот участок земли стал греческой родиной только на рубеже второго и первого тысячелетий до нашей эры. Еще тогда получили эту землю жители, которые удерживали ее до начала Средних веков, когда туда начали проникать славяне. Тот важный процесс в науке издавна носит название дорийского переселения, о котором нам известно лишь то, что оно было частью так называемого Великого или Эгейского переселения народов.
Эта связь настолько очевидна, что ее можно обрисовать лишь несколькими обозначающими, краткими штрихами. Когда первые греческие племена вторглись на территорию современной Греции в начале второго тысячелетия до нашей эры, то на северо-западном побережье Балканского полуострова, приблизительно в районе более позднего Эпира и на территории к северу от современной Албании остались родственные им племена. Эти северо-западные греки с севера испытали натиск, который заставил их сняться с места и привел в движение, направленное на восток, но, самое главное, на юг. В последнее время в науке принимается за подтвержденный факт, что причина этого перемещения заключается в натиске иллирийцев, пришедших из Центральной Европы (из района между Одером и Заале) в направлении Адрии, а оттуда на Балканы. Куда приходили иллирийцы, они либо вспугивали и изгоняли местные чуждые им народы, либо полностью или частично увлекали их за собой. Почувствовал этот натиск и Апеннинский полуостров, точнее, населявшие его народы. На Балканах иллирийцами в этот поток прежде всего были вовлечены фракийцы. Смешанные орды этих двух народов вторглись в Малую Азию – через узкий пролив, место возле которого было, естественно, занято и использовано (Галлиполи). Троя стала иллирийским городом – поток захватчиков обогатился здесь присоединившимся местным анатолийским элементом. Под натиском этой орды пала империя хеттов. В Египте также появились их орды, явившиеся из восточной части Эгейского бассейна: так называемые «народы моря».
В самой Греции иллирийцы надежно обосновались в Албании и, вероятно, в Северном Эпире. Обе группы соединились, продвинувшись в Западную Грецию. Однако этот последний факт не имел сколько-нибудь большого значения, так как захватчики были поглощены превосходящим по численности местным населением. Вообще, история отказала виновникам столь сильного передвижения в плодах побед. Ни тогда, ни позже иллирийцы так и не получили шанс создать народность, сыгравшую значительную роль на исторической сцене. Очевидно, в истории существуют такие народы, которые созданы лишь для того, чтобы играть на мировой арене роль механической движущей силы.
Политическая карта Греции является творением западных греков, причем в трояком аспекте. Само собой разумеется, что эта карта является творением западных греков, так как именно на этом, освоенном и занятом ими участке территории они сумели оставить неизгладимый отпечаток и оказались достаточно сильными для того, чтобы заставить говорить местное население – поскольку оно осталось – на своем наречии. В свете вероятно позднейшего формирования племенных групп – это северо-западные греки и дорийцы. Западногреческое влияние, естественно, чувствуется там, где в современном состоянии языка отчетливо прослеживаются элементы прежнего языкового субстрата, разумеется в различной степени даже в пределах одной и той же местности: например, Фессалия на западе говорила на западногреческом языке, а на востоке – на ахейском, то есть на древнегреческом. И конечно, миграция стала определяющей там, где она носит мозаичный характер, то есть там, где сохранились районы, не пострадавшие от нашествия, и где сохранилось прежнее греческое население. Складывается такое впечатление, что захватчики намеренно пощадили некоторые области и сохранили их прежний облик.
Но это была бы только половина правды. Переселение народов затронуло в Греции буквально все. В каком-то смысле все было затянуто в чудовищный водоворот. Крепости, города, находившиеся там, где на позднейших картах не отмечено никаких радикальных потрясений, были охвачены огнем и обращались в пепел, и в кочевников превращались не только пришельцы, но и те из оседлых жителей, которых вспугнуло нашествие, заставило сняться с насиженных мест и искать спасения там, куда не могли добраться захватчики и где они сами силой утверждали свое право на поселение. Эта же судьба, вероятно, постигла и Аттику, но ее жители сумели сохранить исконный характер своей народности.
Таким образом, этническая карта Греции стала весьма пестрой и многоцветной. Облик большей части страны определялся пришельцами – западными греками и дорийцами, из которых последние заняли почти половину Пелопоннеса, в то время как первые захватили обширные пространства остальной Греции и отчасти Пелопоннеса (западную и северную часть). Прежнее население сохранилось только в горных районах Аркадии, в Аттике и на Эвбее. Беотия и Фессалия находились в промежуточном состоянии, так как чуждое напластование не смогло уничтожить старых традиций и наследия прошлого.
Эта картина повторяется, как в зеркале, на островах Эгейского моря и на малоазийском побережье. Нельзя исключить, что еще «микенские» греки оставили свой след в этих местах. Но основание первых населенных пунктов на островах и в Малой Азии происходило уже во времена переселения народов. Зеркальный эффект заключается в том, что там старые и новые греки, так же как и в материковой Греции, оказались в близком соседстве – на юге дорийцы, дальше к северу представители старого слоя греческого населения, то же на Кипре, в то время как Крит стал ядром дорийского островного владычества и оставался таковым до позднейших времен. Конечно, не всюду в то время греки продвинулись вперед в этом регионе. В некоторых областях продолжало жить негреческое население. На островах северной части Эгейского моря и на фракийском побережье (включая Халкидику) и на таких крупных островах, как Лемнос, Имброс и Фасос, продолжали поначалу жить «варвары».
Образу жизни греков с самого начала не хватало внешней сплоченности. Не появилась она у них и позднее, в изменившихся исторических условиях. Для многих греков негрек оставался варваром, даже если это был близкий сосед.
Разумеется, все это более или менее внешние, этнологические факты. Их значение для истории невозможно вывести из них самих. Ясно лишь то, что чужеземцы явились как завоеватели и местное население не смогло от них защититься. Для будущего, однако, речь шла не о том, сохранилось ли установившееся явно соотношение сил, гораздо важнее был иной вопрос – а именно какие политические возможности появились в результате переселения народов. Если простой ответ на первый вопрос заключается в том, что нигде не видим мы того наслоения, какое имело место раньше, то противоположное направление очерчено далеко не так ясно и явно. И это неудивительно. Образующиеся народности имеют свою собственную, обусловленную их характерными внутренними движениями форму организации. В большинстве случаев речь шла об отдельных, собранных под единым военным командованием толпах, которые время от времени, сообразно целям и обстоятельствам, объединялись в союзы, ведомые более высоким руководством. Их военные предприятия могли с равной вероятностью быть спланированными или стать чистой импровизацией, но нигде и никогда не объединяла их конечная цель, обозначенная руководящим центром. Движение народов в рамках дорийского переселения протекало отнюдь не «целенаправленно» и в пределах некоего тесно отграниченного отрезка времени, но потребовало усилий нескольких поколений; единым натиском это бывало в редчайших случаях. Повторные передвижения были столь же редки (или часты), как и необходимость полностью или частично отказаться от уже занятых областей в пользу других, пригодных для оккупации земель. В этой связи надо сказать, что мы не видим образования таких крупных племенных союзов, которые были бы в состоянии одним ударом завоевать большие территории.
В таких условиях нечего было ожидать появления силы, способной создать пригодное для будущего политическое устройство. В этом отношении история не готовит почвы и поэтому не вправе ожидать плодов. Можно было считать большим достижением, если отдельные группы захватчиков оказывались в состоянии дать имя своей новой родине. Так случилось с Фессалией, страной фессалийцев, то же с Фокидой, страной фокийцев, с Локридой, Этолией и Акарнанией. Но так было далеко не всегда. Элийцы, завладевшие Олимпией, называли себя просто людьми из долины (как вализы в Швейцарии), а те, кто поселился на Крите, стали, в силу укоренившейся традиции, называть себя критянами.
Для нас, однако, гораздо важнее разобраться, как эти пока лишь географические понятия соответствовали политической реальности. Перед нами предстает весьма неоднородная картина, свидетельствовавшая о том, что нигде прошлое не оставило наследия, которое могло бы пышно расцвести в новых условиях. Воинское королевство времен переселения тотчас после захвата земли ушло в тень. Впрочем, оно и без того никогда не выступало под каким-то одним названием. Пока в употреблении были еще такие обозначения, как военный вождь (тагос) или верховный вождь (архегетес). В большинстве же случаев вместе с названиями исчезли и обозначавшиеся ими понятия. Греческое слово «царь», судя по слову, не греческое, а праиндогерманское (басилевс), заимствованное у прежнего населения уже ранними греческими завоевателями и воспринятое новыми пришельцами. Но они заимствовали только слово. Не было сильных царств, по чьим следам можно было бы идти дальше. И это сыграло более решающую роль, чем то обстоятельство, что принесенный новыми завоевателями институт военного вождя не был уже способен к дальнейшему развитию.
Новая форма правления должна вырастать на «культурной почве». И новые греческие захватчики как будто получили ее.
Однако Микенского царства, относительно которого мы допускаем, что некогда оно было сильным и могущественным, больше не существовало, и поэтому оно не могло дать начало государственным образованиям на новом «пустом» пространстве. Не было административного аппарата, который можно было бы использовать, не было земельной собственности, которая могла бы послужить новым властителям экономической основой их господства. Все происходило стихийно, если не сказать примитивно, так, как бывает, когда попадают на нетронутую целину, которую только предстоит культивировать и обрабатывать. Царь получал, так же как боги из общей земли, преимущественный «надел» (теменос), в то время как другие получали свои более мелкие «жребии» (клеры). На таком основании, при всем желании и воле, невозможно построить территориальное политическое управление.
Вследствие этого дела пошли так, как им было суждено пойти. Политический союз времен переселения распался и растворился, либо в совершеннейшее ничто, либо обрек себя на призрачное существование «горного кантона», который способен на совместные действия только в определенных условиях и для которого простое голое осознание своей племенной общности составляло, собственно говоря, единственное основание его политического бытия. Не один раз случалось так, что даже объединяющей силы, каковую представлял собой какой-нибудь остров с его четко очерченными границами, не хватало на то, чтобы предотвращать подобный распад. Крит – впрочем, как и все крупные и средние острова – не находился под единым руководством, если даже их, как и Крит, захватывали с самого начала.
Не требовалось особенной силы, чтобы запустить этот очевидный процесс разложения. Он установился, так как не хватало противоборствующей силы, способной его остановить или задержать. Результат оказался достаточно тривиальным. Произошло расчленение и разделение на «естественные» единицы, а именно отдельные поселения. Разумеется, это не были отдельные мелкие населенные пункты, хутора – так далеко распыление все же не зашло; но согласно нашим представлениям, по размерам и численности населения эти поселения не отличались от того, что мы понимаем под словом «деревня». Однако по-гречески такое поселение могло называться и по-иному. Понятие «деревня» также описывается этим словом. Во многих случаях могли об этих населенных пунктах говорить «город», то есть употреблять выражение, которое изначально (а временами и много позже) обозначало укрепленное место, бург, крепость. В каком-то отношении такой подход был оправданным, так как захватившие эту землю греки весьма охотно осваивали для житья горные районы со старыми крепостями, точнее сказать, с их руинами, сохранившимися с микенских времен. Для древнейших греков, насколько они сохранили места своего обитания, этот обычай искать защиты в горных скалах, за неимением неизвестной тогда техники строительства укреплений, становится понятным сам собой. Они, впрочем так же, как и следовавшие за ними новые греки, шли тем же путем, тогда и позже, даже тогда, когда дорога не обязательно вела к уже существовавшей некогда крепости.
Эти «города» были чисто земледельческими городами. В них жили крестьяне, выходившие из города, чтобы вспахать свои поля, расположенные у подножия возвышенностей, на плодородной наносной земле. Только там, где в распоряжении населения оказывались такие участки, были возможны более крупные объединения людей, основанные на возможности прокормиться сельским хозяйством, и дальнейшее известное сосредоточение населения в таких местностях. Если греческий город первоначально был городом в первую очередь земледельческим, то такое название логично и оправданно, и он не смог бы обеспечить себя средствами к существованию, если бы располагался в горах, где скудные пастбища представляли лишь ограниченные источники питания.
Правда, нельзя сказать, что хозяйственная дифференциация отсутствовала полностью. Ремесло существовало, пусть и в очень скромных масштабах, но только на самом примитивном уровне домашнего производства. В основном крестьянский двор стремился произвести практически все необходимое для жизни внутри своей изгороди. Искусство профессионального ремесленника было востребовано только тогда, когда одного «домашнего прилежания», как выражаются историки, было недостаточно, например при строительстве дома, изготовлении повозки или упряжи. Материал ремесленнику предоставляли заказчики. Только кузнец и, возможно, еще гончар имели свою мастерскую и могли рассматриваться как владельцы собственного хозяйственного предприятия, естественно бывшего составной частью сельскохозяйственного земельного надела. Такой своеобразный с экономической точки зрения автаркический социальный организм был в самой основе мало приспособлен для высвобождения человеческой энергии и инициативы. Он был обречен на малозначительность и самодостаточность, и все шансы объяснить ход развития греческой истории этим феноменом ограничиваются весьма скромными прогнозами.
Перед лицом невинности такой идиллии можно задать себе справедливый вопрос: с какой стороны могла эта идиллия получить тот толчок, ту динамику, которая позволила грекам взойти на уровень, какой единственно придает истории значение пространства свободы и действия, преобразующего картину мира? На этот вопрос нелегко дать ответ, так как если мы возьмем первые два-три столетия греческой истории (после дорийского нашествия) и рассмотрим их, пользуясь нашими, весьма скудными, знаниями, то окажется, что не происходило почти ничего и что та эпоха оставалась глухой и немой в ответ на все вызовы времени. Поэтому нам стоит заглянуть туда, где история любит прятать четко очерченные и ясные факты и неприметно продвигается вперед, производя скрытые, постепенно развивающиеся изменения. Греческий мир претерпевал эволюцию – за отсутствием политических возможностей – путем социальных перемен. Здесь, и только здесь должен возникнуть градиент движущей силы, предшествуя возможности реального действия, а это предполагает опять-таки дифференцировку, выходящую за тесные рамки арены, достаточной лишь для однородной крестьянской массы.
С этой точки зрения, разумеется, уже само переселение создало известные предпосылки, конечно, не везде и не одинаково, но, как не раз учила история, в таких обстоятельствах, которые, если их умело использовали, могли уверенно вести общество дальше. Торговля покоренного во время нашествия населения во многих местах пришла в упадок и не поднялась при существовавшем позднее социальном устройстве. Естественно, это был отнюдь не автоматический эффект; иногда покорение и захват протекали абсолютно бескровно и беспрепятственно. Прежнее население искало спасения в бегстве, или оставалось, или было столь немногочисленным, что без всяких трудностей смешивалось с захватчиками. В большинстве областей именно так все и могло происходить, например, после прихода северо-западных греков в Этолию или Центральную Грецию. Если, однако, завоевывалась обширная плодородная область, где захватчики сталкивались с мощным слоем крестьянского земледельческого населения, там они оставляли его на месте и превращали в зависимый от себя класс. Классический, известный всем и каждому случай – это спартанские илоты. И между тем случай этот отнюдь нельзя считать единичным. Вначале так случилось в Фессалии (покоренное население называли там пенестами), на Крите, возможно, в Арголиде, где было порабощено даже малочисленное центральногреческое племя (восточных) локрийцев. Само собой разумеется, что последствия не везде были одинаковыми. Спартанские илоты фигурируют в мировой истории, другие же не избежали участи полного или частичного забвения. Даже правовые основания, определявшие форму зависимости, были различными. При рассмотрении внутренних процессов в разных обществах сразу становится ясно, что пути их разошлись. На Крите зависимость зиждилась на структурах средних классов, в Фессалии же возникло крупное землевладение; но эти последние держались не на зависимости, а на разделе земель, зависимые люди были лишь частью этих земельных владений.
Судьба прежних жителей покоренных земель могла принимать также и иные формы. Тех, кто жил на краю плодородной равнины, на склонах гор и в самих горах, завоеватели оставляли, как правило, в покое. Им, самое большее, пришлось признать свое второстепенное положение по сравнению с новыми владельцами плодоносных земель, главным образом эта зависимость выражалась в форме подданства (периэкия). Правда, форма зависимости могла в большой степени зависеть от того, с кем покоренные племена имели дело, и можно предположить, что в иных случаях новые правители заявляли куда большие претензии на господство. Такого с самого начала практически никогда не случалось, поэтому периэкия такого рода встречается нечасто. Если не считать Спарты, то мы видим такое устройство в Элиде и Фессалии. Однако здесь сходятся предпосылки, которые касаются социальной дифференциации в Греции вообще. Мотивы ее в целом и общем не зависели от специфических условий каждого конкретного случая захвата земли.
В тот момент, когда греческое общество вступает в исторически значимое поле, ставшее видимым нашему взору, а именно два-три века спустя после переселения, в VIII веке до н. э., его существование характеризуется четко очерченным классом аристократии. Среди этой знати были люди, обладавшие большими имениями, которые, само собой разумеется, не были крупными земельными владениями в нашем понимании этого слова, но они в такой степени обладали живым и неодушевленным инвентарем и имуществом, что это позволяло им уже не прикасаться самим к плугу и вообще не заниматься лично хозяйством, перепоручив это прислуге. Путей к обретению больших, по сравнению с другими, возможностей было великое множество. Общественная земля была отнюдь не защищена от того, чтобы под каким-нибудь самым бесхитростным и безобидным предлогом, например, перейти в руки самых могущественных членов общества. Так господин получает власть над отчуждаемой землей и благодаря новому образу жизни начинает занимать положение, от которого уже не пахнет крестьянским потом.
У господина есть теперь время и досуг искать приключений, например снарядить корабль и заняться морским разбоем, навещать чужаков и похитить у «врага», например, дочь. Дома среди своих земляков и соратников по общине он, естественно, считается большим человеком. Ему не трудно сказать на собрании решающее слово и заткнуть рот простому человеку. Если такой господин идет на войну, другими словами, на стычку с соседом, то ему не представляет труда набрать людей и организовать дружину. Ибо само собой разумеется, что общественное расслоение создает не только богачей, но и неимущих, бедняков, у которых нет больше собственного двора и которые вынуждены теперь продавать свою рабочую силу. Это самая нижняя ступень социальной иерархии, феты, громадной дистанцией отделенные от своих благодетелей и кормильцев, в глазах коих эти неимущие становятся малоценными предметами, заслуживающими всяческого порицания, если начинают вести себя неподобающим образом. Напротив, аристократы, отпрыски благородных родов, эвпатриды, стоят у истоков племени, у корня его древа, которое связывает их с героями, а через них протягивается генеалогическая нить и к богам, поэтому они чувствуют свое право называть себя потомками отца богов Зевса. Только они имеют право распоряжаться силой и трудолюбием (арете) прочих людей. Власть над обществом также однозначно принадлежит им. Семья их уровня по наследственному праву обладает царским достоинством, они снова цари, и именно так они себя теперь называют официально (басилевсами). Но царь не слишком сильно отличается от прочих собратьев по своему сословию. Решения он может принимать только совместно с ними; так образуется совет; почти каждый день сидят они за столом царя, едят и пьют с ним и ведут беседы – муж с мужем и равный с равными. На войну каждый из них выводит своих людей, в битве стоит во главе отряда, принимает участие в рыцарских поединках, придерживаясь с помощью боевых колесниц наследства микенских времен. Мы относительно неплохо знаем это общество, ибо Гомер описал его для нас живыми красками.
Именно аристократия превратила город в политический организм, сделала из него город-государство, или, как уже немалое время манерно выражаются, полис в собственном смысле этого слова. Именно знать смогла придать простому сельскому поселению рельеф и очертания такого человеческого объединения, из которого смогли исходить общественно значимые импульсы и которое стало обладать способностью к координированным действиям. Само собой разумеется, что аристократия делала это отнюдь не безусловно во имя города как такового, и еще более далека была она от мысли стать носительницей неких высших интересов или идеи образованной ею самой общности. Подданные аристократов, естественно, не могли ни стать сами, ни сделать кого-то другого «гражданами» города, или, выражаясь по-гречески, политами. Несмотря на такое ограничение, именно к знати восходит инициатива, которая заложила в городе основание для политического действия и, тем самым, политического развития, и в этих предпосылках в неявном виде заключались все будущие возможности. Но в самом начале, естественно, проблемы и решения касались совершенно иных вещей. Они становятся отчетливо видимыми в последствиях, которые вытекали из образования мощных торговых сообществ.
Это в первую очередь касалось отношения с практически или номинально господствующим земельным объединением. При всей его живучести оно было устроено все же не самым лучшим образом. Так как у него не было ни задач, решая которые оно могло бы расти, ни сил, чтобы актуализировать себя в течение длительного времени, это давало себя знать, когда предприимчивость и сила объединялись в едином городе. Центр тяжести в этом случае безусловно должен был переместиться именно туда, покончив, таким образом, с прежней двойственностью. Вероятно, так произошло в Арголиде и на подчиненном ей Истме, где позже можно было обнаружить лишь неотчетливые следы былого единства. Отныне на арену выступает довольно значительное число городов. Что касается Крита, то о нем еще Гомер утверждал, что там насчитывается около сотни городов. Столько там, естественно, не было, но факт заключается в том, что все население Крита жило исключительно в городах.
Разумеется, дело не всегда заходило настолько далеко. Были случаи, когда местная аристократия не выступала против поддержки и без того слабых племенных союзов, особенно если, как это было в Фессалии, они могли дать ей известные преимущества и практические выгоды. Преимущество заключалось в довольно рыхлой военной организации, «тетрадах», особенно учитывая возможность аристократии ставить во главе их, и прежде всего во главе племен, в случае войны, военного вождя, так сказать, «герцога». Более важной, однако, представляется точка зрения, согласно которой в таких условиях соперничавшим городам было легче соблюдать равновесие сил, и, например, такая организация была выгодна Элиде, так как ее города были слишком малы для того, чтобы успешно выдерживать конкуренцию с соседями. В Беотии союз племен был бы без всякого сожаления утеснен и растоптан, если бы не опасность того, что в этом случае более мелкие города были бы незамедлительно проглочены мощными Фивами. Союз племен сохранился только благодаря неоднородности целей аристократии. И тот, кто вообще уцелел, как, например, горные племена Центральной Греции, уцелел только благодаря тому, что там не образовалась аристократия, а жизнь катилась по наезженной колее старого доброго захолустного бытия.
Намного более значимым и важным, нежели сделка с более или менее архаичными племенными организационными формами, – исторический шанс племен сыграл свою роль несколькими столетиями позже, когда ими было воспринято само существо городской организации, а общеполитическое положение перестало допускать их обособление – был тот факт, что племя, как таковое, уже в то время не имело исторического будущего, которое уже тогда всецело принадлежало городам. Да и обстоятельства складывались так, что отнюдь не везде были необходимыми какие-либо отношения между этими двумя формами политической организации. Племенная организация и формирование политического ландшафта были исключительно делом вторгшихся на переломе тысячелетий греков. Другие же, если отвлечься от Аркадии, вообще не имели к этому никакого отношения. Но именно от них зависел этот процесс на уровне общей греческой истории; или, другими словами, если поменять местами условия: поскольку старый слой греческого населения был самой судьбой предназначен к условиям городской жизни, то он и стал решающей движущей силой общего развития. Если прибегнуть к географическим определениям, то можно сказать, что на материке в этом отношении речь идет об Аттике и Эвбее, а затем, прежде всего, о греках островов и Малой Азии. Принужденные к бегству перед лицом наступающих западных греков, эти последние были не чем иным, как племенами в смысле организации народного элемента, но раньше они не были таковыми, поэтому из такой организации не могло выйти ничего хорошего.
И даже если бы они захотели, условия их нового расселения лишали их всяких перспектив. География не предоставила им на мелких островах и на малоазиатском побережье защищенных ландшафтов, они получили лишь места для одиночных, ничем не прикрытых населенных пунктов и комплексов, которые, по сути, уже содержали требование укрепиться в форме городских поселений. Как можно было открыть здесь пример и образец всеохватывающего единства? На материке доступными были лишь долины рек и плоские морские бухты. Обрывистый берег моря служил замком. Такой замок было невозможно взломать, даже если при этом вынашивали планы захватить всю материковую часть как целое. Но таких планов не существовало и не могло существовать. Этому препятствовали собственные силы и жители внутренних материковых областей. Счастье еще, что единой, политически организованной мощной державы не было в то время в Малой Азии, и это позволило грекам укрепиться на узкой прибрежной полосе и выдержать сопротивление местного населения.
В этих окраинных восточных областях городская организация оказалась вне конкуренции. Это была единственно возможная форма расселения, несмотря даже на то, что вновь пришедшие сюда греки не встретили на своем пути множества расположенных на холмах крепостей, подобных тем, которые еще в микенские времена были превращены ими в центры городов. Как можно было по-другому сохранить необходимое единство и сплоченность в чужой стране, которая была недоступна для глубокого проникновения хотя бы вследствие своей огромной площади и протяженности? Поскольку отсутствовала защита со стороны какой-либо крупной империи, само собой разумелось, что необходимо объединяться и сплачиваться, несмотря на то что строительство крупных, окруженных каменными стенами крепостей оставалось в забвении уже долгое время. Таким образом, в Малой Азии город должен был с самого начала стать сосудом общественных изменений. И так как эти изменения вскоре породили слой аристократии, то они могли носить исключительно однозначный характер. Греческая знать была в первую очередь городской аристократией, и господствовала она преимущественно на побережье Малой Азии.
Вероятно также, что расслоение общества нашло у этих восточных греков благоприятную питательную почву. У жизни на окраинах был очень быстрый пульс. Вообще основной характерной чертой ранней греческой истории явилось то, что греческие поселения на островах и в Малой Азии значительно опережали в развитии метрополию. К этому побуждала сама непосредственная близость моря. Хотя, по сути, греки вообще вряд ли могли, при всем желании, держаться далеко от моря – они все жили поблизости от него; самое большое расстояние, какое отделяло от воды самые отдаленные места проживания греков, составляло не более шестидесяти километров – все же на островах и в прибрежной полосе Малой Азии легкий выход к морю стал элементарным преимуществом тамошнего бытия. Морем пришли они туда, в море они оттуда и отправились.
Греки познакомились с искусством морских путешествий еще в микенские времена. Вероятно, традиция эта никогда не прерывалась, и это наследие принадлежало к тем немногочисленным, впрочем, культурным элементам микенского наследия, которое сохранилось к тем временам. Так был проложен путь, на котором возродились исконные формы грабительских и авантюрных походов за добычей, которые затем сменились торговлей. Понятно, что тогда время ее великого расцвета еще не пришло, но мало-помалу накапливались географические знания и технический опыт, да и сама простота хозяйствования ослабевала под мягким пока натиском, исходившим от свободного и многостороннего обмена предметами добычи. Где бы ни появлялся город, он всегда представлял собой специфическое экономическое образование; и пусть даже греки не с колыбели были знакомы с купеческим промыслом, торговля не замедлила явиться в греческую Малую Азию, коль скоро в этом направлении развивалась сама суть здешних греческих городов.
Поскольку политическое будущее греков подталкивало к развитию города – а это вполне можно допустить, невзирая на весь туман, который окутывает те древние времена, и нет практически никаких сомнений, что именно так и было, – тогда внимание наблюдателя-историка должно сосредоточиться на вопросе о том, какая арена была предоставлена этому процессу – процессу становления города. Отрицательное ограничение ясно само собой: союз или объединение племен, особенно их соединение в более строгую организацию с монархической верхушкой, было лишено в этом отношении каких-либо реальных шансов. Только в двух местах в Греции на месте союза племен возникли царства. Знаменательно, что оба они возникли на окраинах греческого мира, так что позже сами греки сомневались, можно ли считать эти царства греческими. Речь идет о молоссах в Эпире и македонянах. Но там греческий город был неизвестен, да и позже к нему относились с большим недоверием. Разумеется, это было следствием того, что те народы выбрали племя и царскую власть, и можно с полным правом поинтересоваться, почему они так поступили.
Мне кажется, что мы действительно имеем право хотя бы высказать предположение по этому поводу. Молоссы и эпиряне были пограничными племенами. Они находились в тесном непосредственном контакте с обширным чуждым миром, который простирался на огромных просторах к северу от Греции и выступал для них в лице диких фракийцев. Перед лицом такой постоянной угрозы и непрерывных военных столкновений требовалась высочайшая степень напряжения всех политических и военных сил, и требовалась с самого начала. Перед старыми военными и племенными вождями встали здесь задачи, от решения которых прямо зависело их дальнейшее существование, хотя задачи эти для всех остальных греков в те времена уже давно стали мифологизированными воспоминаниями.
Что же касается самого города, как единственной силы собственно греческой общности, то для него речь не шла о самоутверждении перед лицом чуждой силы, скорее и прежде всего перед ним стоял вопрос масштаба собственной плодотворности. Когда результаты этой политической раздробленности воплотились в жизнь, эта плодотворность сохранила, насколько позволяли дух предприимчивости и целеустремленность, склонность направлять силу вовне, за пределы ограниченности своего исходного бытия. Конкурентами и противниками были в первую очередь, само собой разумеется, другие города, соперничавшие между собой, и их горизонт был, таким образом, размечен вопросом о том, что может выйти из такого соперничества. При желании можно всю историю греческой политики втиснуть в рамки этой неисчерпаемой темы. Тем самым, разумеется, можно ставить перед собой сколь угодно далекоидущие цели, возможность достижения которых не поддается никакому расчету. Но поскольку в любые времена самодовольное самоограничение и инертность служили людям путеводным компасом лишь в самых необычных обстоятельствах, то и нам не заказан поиск пути, на котором мы в том или ином месте неизбежно встретим объяснение и разгадку.
Уже исходя из одного этого должен историк при взгляде на ранний период неизбежно прозревать членение внутри пока диффузного политического мира греков и направлять свой взор на ожидаемые, а также и на фактически явные узловые пункты. Как и всегда в истории, здесь не обходится без неожиданных сюрпризов, хотя при этом и не приходится ждать чего-то слишком эффектного.
В Малой Азии прагматическая история безмолвствует, но надо считаться с тем неоспоримым фактом, что такой город, как Милет, уже возник и готовился к тому, чтобы стать самым значительным центром греческой культуры и жизненного уклада архаического периода. На материке между тем мы видим очень пеструю картину. По всем правилам надо подойти к ней в первую очередь с мыслью о том, из какого пункта надо ожидать самых ранних попыток к движению и изменениям и какая из греческих местностей по своему географическому положению делает возможной известную консолидацию и концентрацию власти.
Обширнейшую и одновременно плодороднейшую область занимала Фессалия. Здесь сходятся вместе две большие равнины, окруженные со всех сторон, как крепостной стеной, горами, но не отрезанные тем не менее от моря. В распоряжении жителей была бухта, которой в эпоху эллинизма суждено было стать большой македонской крепостью. Во времена неолита Фессалия, благодаря своей плодородности, была культурным резервуаром, а по мнению современных специалистов по доисторическим временам, кроме того, еще и образцом для всей остальной Греции. Микены, в эпоху их могущества, на этом же основании включили Фессалию в круг своего влияния, при этом в народных воспоминаниях о мифологических событиях одним из основных персонажей выступает фессалиец Ахилл; согласно греческой легенде потоп произошел именно в Фессалии. Олимп – гора богов – стоит в Фессалии, и, наконец, именно там располагалась местность под названием Эллада, от которой греки получили свое самоназвание «эллины». В Фессалии, что ни в коем случае не может удивлять, на руинах своих микенских предшественников рано образовались города, причем на близком расстоянии друг от друга, что тоже было весьма благоприятно. Военный потенциал Фессалии был значительным уже в ранние времена. Именно в Фессалии разводили лучших в Греции лошадей, и поэтому она могла выставить сильную кавалерию.
Но несмотря на все эти выдающиеся зачатки, на протяжении почти всего архаического периода в политической и духовной жизни царил застой и стагнация. Хотя там и жили крупные властители, пытавшиеся претендовать на значительность, это плохо им удавалось, и свои политические притязания они удовлетворяли в обход независимости городов в рамках рыхлой племенной организации; на практике это означало, что они были довольны тем, что имели, и воздерживались от внешних экспансий. Довольствовались тем, что захватывали власть в мелких соседних племенах – которые, невзирая на это, сохраняли значительную самостоятельность, – и тем, что, например, в Северной Греции политическая организация от случая к случаю заявляла свое право на существование. Общее развитие греческой культуры происходило только на периферии, и основы для значительной роли Фессалии, несмотря на временные случайные успехи, так и не были заложены.
Также и другая область, бывшая до дорийского нашествия центром микенского мира со своими двумя городами Тиринсом и Микенами, а именно Арголида, вполне могла бы оправдать предположение о том, что внутри ее зрели ростки особого значения этой области в греческой истории. Несомненно, Аргос мог стать державой, которая в своем непосредственном окружении, на Пелопоннесе, была бы, разумеется, важным политическим фактором, определявшим общее направление параллелограмма сил в рассматриваемые столетия после великого переселения, но следующей ближайшей цели, политического объединения полуострова, достигнуть не удалось и здесь, так же как не удалось наследникам былого микенского величия восстановить свое влияние на Истме и в пограничных областях Пелопоннеса.
Выделение и подчеркивание таких исключений может показаться односторонним, но оно необходимо, ибо позволяет отчетливо видеть, что уже тогда направление политического развития в Аттике было совершенно иным. Аттика, самой природой ни в коем случае не предназначенная для объединения, будучи разделенной на четыре обособленных региона, начала сливаться в одно целое именно в то время. Весьма сомнительно, чтобы предпосылки такого объединения зародились в микенские времена. Тем не менее и там сохранились многочисленные микенские крепости и населенные пункты; в позднейшие времена говорили о двенадцати таких городах. Среди них важнейшим были Афины.
Имя было заимствовано у почитавшейся и за пределами Аттики богини Афины, защитницы династии. Можно с полным основанием предположить, что это место выделялось своей силой и влиянием среди прочих в этой области и просто воспользовалось этим для индивидуального самоназвания типичным в основе своей топонимом. Но даже для тех веков после переселения то была уже давняя предыстория. Однако действительная история, насколько мы можем судить по косвенным данным, сообщает о тех событиях нечто совершенно иное.
Расселившаяся во всей Аттике аристократия нимало не заботилась о развитии мелких городов, подпавших под ее власть, чем могла бы следовать за насущными велениями времени, но приняла решение превратить Афины в столицу и главный город всей местности, каковая досталась ей к тому моменту. Тем самым зависимое от аристократов население также «приписывалось» к Афинам, причем, естественно, люди эти оставались при своих полях и пашнях, да, собственно говоря, вопрос об их переселении никогда и не рассматривался, так как сами аристократы никогда не отказывались от возможности самим поселиться в старом обустроенном гнезде. Получившийся в результате συνοικισμός (синойкизм, совместное поселение), как говорили позже, был поначалу характерен отнюдь не для всей Аттики. Некоторые области, например Элевсинская равнина, были вовлечены в этот процесс, точнее, принуждены к нему, позже (вероятно, спустя два века). Но первый шаг к объединению такого рода был, несомненно, сделан добровольно, и в одном месте был создан центр значительного политического влияния, с которым впоследствии были должны связать свою судьбу и все остальные.
То, что происходило в Аттике, – политическое поглощение мелких общин крупными – ни в коем случае не было оригинальным. В своей основе такое развитие событий было заложено в самой сути отдельных городов с того момента, когда они вступили в соперничество друг с другом. Исключительным можно считать лишь успех, которого в этом отношении добилась Аттика. В других местах такая динамика развития событий скоро замерла, поскольку тенденции роста отдельных городов не могли превысить определенной меры. Только в Аттике удалось добиться возвышения многогранного плюрализма во имя наивысшей концентрации сил и власти. Это было исключительное достижение не только в свете позднейшей греческой истории, но и на фоне современной политической панорамы. Понятно, что экономическая и художественная продуктивность Аттики уже тогда выразила себя в выдающихся творениях «геометрического стиля». В распоряжении аттического общества оказались технические знания и его носитель, старое население – беженцы, которым удалось избегнуть тягот нашествия. Именно на таких знаниях многие из прежних жителей смогли утвердить свое новое существование.
Особый путь, который выпало прокладывать Аттике, поставил все силы страны на службу новым целям. На решение задач интеграции в течение последующих столетий были направлены все силы. Процесс внутреннего роста препятствовал тому, чтобы его энергия обратилась вовне, чтобы возвышение новой державы обернулось деятельностью, способной засиять яркими красками на фоне общей картины тогдашнего греческого мира. Афины были заняты исключительно собой и удовлетворились решением задач, которые ставило перед ними лишь их ближайшее окружение. Это окружение все же оказалось настолько обширным, что все жизненные потребности удовлетворялись в его рамках, и только гончарные изделия принесли мировую славу аттическому искусству с того времени, как по Средиземному морю начал осуществляться интенсивный торговый обмен. Но об остальных достижениях Аттики мир молчал, Афинам того времени нечем приковать к себе внимание историка.
Нечто в высшей степени замечательное в своем роде свершилось в Южной Греции, на Пелопоннесе: была основана Спарта. Сама по себе она была не более чем одним из осколков дорийского нашествия и едва ли заслуживала бы внимания только в этом качестве. Так же как в иных местах Пелопоннеса, завоеватели преодолели северо-восточные горные хребты, в данном случае в долине Эврота, и обрушились на местное древнегреческое население, которое было покорено и превращено в подневольных людей (илотов) либо в лично свободных жителей подчиненных городов (периэков). Во всем этом нет совершенно ничего необычного или исключительного. Своеобразной стала лишь форма, в которую отлились эти события. Очевидно, завоеватели были не слишком многочисленными и не смогли одним натиском завоевать всю долину. В течение многих поколений путь в большую и лучшую часть долины был заперт для них додорийской крепостью Амиклы, перед стенами которой завоеватели были вынуждены постоянно находиться в полной боевой готовности. Именно по этой причине они не могли равномерно расселиться по обширным местностям Лакедемона и воспринять нормы мирной жизни. Пришельцы населяли четыре расположенных неподалеку друг от друга пункта, устройство которых диктовало образ жизни. Это была жизнь укрепленного военного лагеря.
Оказавшись на вечном казарменном положении, мужчины и подрастающие мальчики и юноши были соединены общим проживанием, общей военной службой и воинскими упражнениями. Они были спаяны не ослабевавшей ни на мгновение военной дисциплиной. Этот образ жизни был также уникален, причем в большей степени, чем совместные трапезы, сисситии – подобное встречается и в других местах, в частности на Крите, и в принципе по другим причинам и вследствие других предпосылок этот обычай не был чужд аристократическому обществу остальной части Греции – как и непрерывно сохранявшаяся военная опасность и постоянная боевая готовность. Разумеется, социологам и этнологам не составит труда провести аналогии с первобытными мужскими и юношескими союзами с их типичными проявлениями гомосексуальности, но только в Спарте они явились социально-психологическими следствиями милитаризации жизни.
Фундаментальным следует, однако, считать нечто совершенно иное: даже после того, как пали Амиклы и две другие близлежащие крепости (произошло это около 800 года до н. э.) и вся равнина Эврота, точнее, равнины – ибо долина Эврота членится поперечными горными кряжами на несколько участков, – была оккупирована, этот уникальный образ жизни устоял и сохранился, и то, что некогда было принудительным результатом внешних условий, стало результатом свободного выбора. Из этого получилось нечто абсолютно невероятное.
В действительность воплотился политический союз, находившийся в постоянной готовности к войне, каждый член которого был готов немедленно откликнуться на зов. Это означало возникновение общества, формально специализированного на способности выступать единым фронтом, что многократно усиливало возможности масштабных действий. Такая латентная держава, дремлющая до поры до времени, находилась в непрерывной готовности создать в каком-то определенном месте такую концентрацию сил, какая была неизвестна и невозможна в других районах Греции.
То, что в других местах было подготовлено общественной дифференциацией городских поселений и их политизацией, то, что в Аттике было приведено в действие совместными усилиями населявшей Афины аристократии: а именно созданием арены для приложения политической энергии, – все это, здесь в Спарте, произошло с максимально возможной для тогдашних примитивных отношений полнотой. Практически одним ударом была достигнута почти высшая мера такой полноты, какая позволяла добиться консолидации мощных политических сил объединением в одном-единственном городском центре.
Спарта еще в самые ранние времена стала городом-государством в чистом виде. Не стоит принимать во внимание, что писали и пишут по этому поводу старые и современные систематики, ориентирующиеся лишь по внешним признакам и не понимающие, что населенные пункты, которые по старинке именовались скоплением деревень (после падения Амикл таких скоплений было пять), скрывали за своим безобидным фасадом военные поселения, в которых жила всякий момент готовая к выступлению кадровая армия.
Основой такого положения вещей было экономическое отчуждение этого союза «спартиатов», как называли сами себя эти представители элиты лакедемонского населения, к которому также относились периэки, а это отчуждение, в свою очередь, зиждилось на чистой воды земельной ренте. Спартанцы жили за счет нещадной эксплуатации труда илотов, покоренных, подневольных жителей, которые – так же как и в иных местах – оказались закабаленными в результате победы пришельцев над местным населением.
Но спартанские илоты находились в особом положении. Их военная организация, исходя даже из ее численности, отличалась невероятной слабостью, что дало возможность спартанцам поддержать положение, создавшееся сразу после завоевания. Не могло идти никакой речи не только об уравнении в правах, но даже и о смягчении их участи: в глазах господствующего слоя аристократии илоты так и остались отверженными. Хотя они и были существенной составной частью основного населения, их правовой статус целиком и полностью зависел от решений спартанской общины как целого. Только община могла при известных обстоятельствах отпустить илота на свободу (это исключало манипулирование личными отношениями, как то нередко бывало в обществах с частным рабовладением), и, что самое главное: для исполнения судебного приговора илота выдавали в руки государства без всякого вмешательства его непосредственного господина, и только государство имело прерогативу судебной власти над каждым рабом. Государство сохранило военную юрисдикцию такой, какой она была в первый день, когда победители обрушились своей мощью на местный народ. В начале каждого года илотам формально объявляли войну, и каждый раз полицейские силы были готовы к тому, чтобы убить любого илота, показавшегося им подозрительным (например, если он появился на улице в ночное время). Была создана пропасть глубочайшей ненависти, и никогда за всю историю существования Спарты не было сделано ни малейшей попытки перебросить мост через эту пропасть.
Спарта уже на ранних стадиях своей истории проявила себя как смесь анахронизма почти современных усилий по созданию государственного управления, если понимать под «государством» существенный элемент непосредственного правления, и отсталости, которую можно назвать почти атавистической. Как показал дальнейший ход истории, Спарта надолго сохранила верность такому устройству. Поначалу эти черты, естественно, проступали более отчетливо. Илотия еще могла тогда рассматриваться как естественный результат оккупации.
Но помимо этого метаморфоза господствующего общества должна была проявиться в создании военно-политического механизма, ибо только такой механизм вытекал из подчинения раз и навсегда установленной технической функциональной схеме. Во внутренней политике такой ход событий лучше всего прочитывается по спартанскому царству, глава которого исходно был военным вождем времен переселения и завоевания и далее сохранил за собой командование армией на войне. Так как власть царя распространялась на весь Лакедемон, точнее, на всех лакедемонян, то она распространялась и на периэков, в чем нашла свое пластическое воплощение их принадлежность к спартанско-лакедемонской общности.
Но все это менее характерно, чем тот факт, что царство, как прежде всего военный институт, вообще сумело удержаться и сохраниться, а не скрыться в тени при первой же возможности. С другой стороны, при всех условиях такое царство могло оставаться настолько устарелым, насколько новое государство оставалось государством времен завоевания; такое царство должно было превратиться в один из органов действенного аппарата конкретной исполнительной власти. Вся остальная Греция сделала этот шаг лишь значительно позже, встав на путь временного и персонального разграничения функций. Подобное в то время для Спарты было еще немыслимо. Государство нашло спасение в другом средстве, в каковом оно применило этот основополагающий принцип лишь отчасти. Своеобразием этого решения послужило характерное для Спарты двоецарствие. В Спарте всегда было одновременно два властителя. Они происходили из разных семейств, и наследство одного никоим образом не зависело от наследства другого. Неизбежным следствием такой практики стали в определенной степени напряженные отношения между двумя царствующими семействами, что с самого начала исключало усиление одного из царей. Намного интереснее здесь метаморфоза, происшедшая с самим понятием царства.
Царь, как владыка и монарх, со всеми теми качествами, которые покоились на его единственности, личной наследственной харизме, был немыслим как таковой. Двоецарствие могло проявляться в государственно-правовом отношении только в виде совместных действий, и даже если какое-то решение проводилось в жизнь одним царем, оно могло иметь законную силу, если поддерживалось другим царем. Компетенция, по самой своей сути, в этом случае становилась более абстрактным понятием. Государственное правление и военное командование превратились в своего рода обязанность, подсудное дело; цари становились чиновниками магистратуры, а не истинными царями. Сравнение с римским консулом, которое с давних пор напрашивается просто на основании того, что их тоже было двое, имеет не только относительную справедливость, но помимо внешнего сходства несет более глубокий смысл.
Другие последствия проявили себя во внешнеполитических отношениях спартанского государства. Его обусловленная своеобразной структурой мощь преобразуется в действие, равного которому невозможно найти в Греции того времени, действие, ставшее отчетливым проявлением империалистической политики. Спартанцы преодолели «естественные» границы своей страны, перешли через Тайгет, напали на расположенную там плодородную Мессению и покорили ее (было это в конце VIII века до н. э.). В этой экспансии, как таковой, нет ничего необычного. Она имела место и в других местах, хотя бы в соседней Элиде, которая, подобно Спарте, расширила свои владения за счет завоевания Писата. Более примечательно другое, а именно то, что это предприятие не было обусловлено никакими объективными предпосылками. Географически Мессения представляла собой изолированное и самостоятельное государственное образование, и нападение Спарты стало возможным лишь благодаря воле и желанию спартанцев одновременно преодолеть и защищавшую Мессению природу. Спарта в тот раз не вышла на западный берег Мессении, но, несмотря на это, при первом же взгляде на политическую карту в глаза бросается то особое и своеобразное природное членение территории Греции, которое отдало весь юг Пелопоннеса под власть одного государства.
Естественно, надо остерегаться и не стараться рассмотреть в этих смутных наблюдениях, относящихся к самому раннему периоду греческой политики, контуры более поздних сценариев. История Греции зарождалась отнюдь не в истории Спарты и Афин; и, даже приблизившись к такой конфигурации, эта история весьма скоро ее и утратила. Ссылки на оба упомянутых государства имеют совершенно иную цель. Они имеют в виду подчеркнуть, что основополагающее движение эпохи отнюдь не определялось теми тенденциями, каковые воплощали в себе Спарта и Афины, и что эти определяющие условия надо искать где-то в другом месте. Путеводной нитью должно стать размышление о том, что обрел греческий мир после переселения, в обладание каким наследством он вступил и не является ли жалкий итог этого вступления в права не чем иным, как характеристикой общего уровня развития.
Обстоятельства не так просты, как могут показаться, и именно потому, что они не являются «типичными». Теоретики от всемирной истории ожидали исходя из имевших место условий присоединения к пролонгированной «высокой культуре», в данном случае к культуре микенской эпохи, а в подтверждение своих претензий выдвигали множество неоспоримых исторических аналогий. В это заблуждение впал даже Тойнби, считающий греческую культуру вторичной, «производной» и – на ставшем уже почти нормативным образце – представляющий дело таким образом, словно речь идет о германцах после Великого переселения народов, которые переняли не столько образец римского государства, сколько христианство и частицу античного государственного устройства.
Не столько ради того, чтобы избежать этого заблуждения, сколько ради понимания истинного положения дел автор вынужден подчеркнуть, что этот параллелизм в данном случае неправомерен, но лишь вызывает извращенные представления о действительных событиях. Объективные, вещественные элементы культуры – то есть все, что каким-то образом было зафиксировано письменно, – не были ни восприняты и усвоены пришельцами, ни сохранены бывшим местным населением.
Отчего так случилось? От недостаточной подготовленности пришлых племен? Нет ничего более невероятного. Неужели именно у греков не были установлены практически неизбежные контакты, именно здесь, где можно и должно было ожидать преемственности традиции? На этот вопрос нетрудно ответить. Недостаток и ущербность следует приписать именно микенской культуре или ее состоянию в конце второго тысячелетия до нашей эры. Вероятно, ей нечего было оставить в наследство последующим поколениям.
Да, в Микенах была письменность, но не было соответствующей литературы, которая поддерживала бы ее жизнеспособность. Сама же по себе письменность не была удобным инструментом для повседневного использования. Вполне возможно, что во время столкновений и сумятицы войн погибли те немногие, кто владел письменностью. По крайней мере, отсутствовала возможность привязки старой письменности к новым условиям, к счастью для будущего развития, ибо в противном случае греки не скоро бы нашли решение проблемы своей собственной письменности. Что вышло бы из такой ситуации, можно только додумывать, витая в облаках соблазнительных теорий и представлений. Вероятно, что микенская культура была несовершенной в интеллектуальном плане и поэтому оставила после себя вакуум, пустые места, которые и были заселены греками.
Несмотря на это, греки все же шли по следам своего прошлого. Это прошлое насчитывало около тысячи лет и уже в силу одного этого обладало большей силой, нежели культура, вдохновленная влиянием Крита, или слишком высокая и утонченная микенская цивилизация, которая существовала не более трех-четырех столетий. «Работа» этого прошлого заключалась не в грандиозных, впечатляющих празднествах и организации власти и управления, работа эта совершалась в тишине, без громких и эффектных событий, просто на основе того факта, что во время первого греческого вторжения индогерманские завоеватели покорили автохтонное средиземноморское население, и с тех пор оба слоя плавились в одном котле, тесно соприкасаясь друг с другом. Мы позволим себе остановиться на той сфере жизни, в которой менее всего находят себе место отношения господ и подданных. Это религия, точнее, религиозное пространство, поскольку его с обеих сторон заселили политеистические «естественные» религии.
Как ранние греки, так и протогреки тогда уже обладали миром богов (что вовсе не само собой разумеется) и сумели индивидуализировать упрощенные представления о безликих силах. Божественное начало, божественная сила, «священное» или любое другое понятие, которое употребляет для таких феноменов богословие, воплотилось у обеих сторон в образах и существах богов. То, что груда камней на дороге, куда бросали камни, мешавшие возделывать поля и ходить по тропинкам, обладала зловещей сверхчеловеческой силой, породившей бога Гермеса, было, скорее, исключением.
Бесконечно велика была численность божественных существ, встречавшихся человеку в лесу и в поле, в воде и в горах, в самых разнообразных обличьях, естественно, и в облике животных. Но уже тогда отчетливо проявилась в ходе развития характерная для поздней греческой религии черта: образы животных были почти полностью вытеснены из пантеона. Образ животного-божества в обозримом историческом времени трактуется весьма неоднозначно, в виде практически бессодержательного реликта, оставшись только в некоторых эпитетах. Место животного занимает образ и форма человека. Такая форма – и это известно всем – имела для грека фундаментальное значение и получила таковое задолго до дорийского вторжения. Как это получилось, останется, по-видимому, тайной. Некоторые историки утверждают, что главная заслуга в этом принадлежит автохтонному эгейскому населению, но ни в коем случае не индогерманским завоевателям.
Подавляющее большинство греческих божеств уже населяло страну, когда явились первые завоеватели. Уже в то время Греция была страной, буквально усеянной местами отправления религиозного культа. У завоевателей не было никакого повода разрушать эти святыни. Зачем превращать существ более могущественных, чем люди, в своих врагов? «Истинная» вера в одного бога, который не терпит рядом с собой никаких других божеств, была чужда как местному населению, так и пришельцам. Впрочем, такую истинную веру греки не создали и позже. Греки могли принести с собой только тех богов, которые не зависели от поклонения в определенном месте и были могущественны не только там, как, например, бога грома и молнии (Зевса), или мать-покровительницу урожая (Деметру), или первоначального бога-коня царства мертвых, воплощение укрощения и приручения коня индогерманскими племенами в доисторические времена (Посейдона). Но в основе своей такие случаи все же были «исключениями» из правила. По этому поводу надо высказать банальное, но необходимое утверждение: прославленный греческий пантеон по своему происхождению не является индогерманским. Греки создали его из чужеродного материала. Не все нашли они в готовом виде. К новоиспеченным олимпийским божествам прежде всего надо причислить Афину. Великие боги пришли извне: Аполлон из Малой Азии, Афродита, вероятно, из Сирии. Как это произошло, мы не знаем. Что касается Диониса, фракийца, историки религии уверяют нас, что с его появлением связано массовое переселение на Балканы, происшедшее, вероятно, довольно поздно, уже после дорийского нашествия. Историку может прийтись по нраву, что даже тогда, в те темные времена, произошло нечто сенсационное. Но – как выяснилось в наше время, после расшифровки линейного письма B, – Дионис также явился в пантеон задолго до дорийского завоевания.
Мало, однако, говорить просто о наследии. История не позволяет фиксировать теорию «производности», во всяком случае не во втором тысячелетии. Главнейшим событием было не явление богов, но, напротив, направленное противоположно вторжение божественности, смена образов определенных богов, которые в силу этого приобрели подлинное величие и господствующее положение, подобающее истинной божественности. Здесь видим мы не отражение некоего спекулятивного процесса (подобного синкретизму поздней империи), напротив, в данном случае речь идет о вполне конкретных вещах. Боги, тем более догреческие, жили в первую очередь своим культом и были привязаны к местам своего почитания, где принимали принесенные им жертвы и где отправлялись обычные культовые обряды и празднества. Значительный шаг, который совершило религиозное развитие, состоял в идентификации такого локального, местного божества с одним из великих богов. При этом последний отнюдь не вытеснял местного. Почитатели великого божества не меняли культа и культовых представлений. Даже имя бога оставалось в неприкосновенности, его просто соединяли с именем чуждого божества.
В Лаконии таким образом из Карней получился Аполлон Карнейский, а из Гиакинфа Аполлон Гиакинфский, оба были известны как боги растительности. Пользовавшийся всеобщим доверием приезжавших в Грецию храм в Фигалее был первоначально посвящен догреческой богине Эвриноме; с тех пор как страну заселили греки, причем ранние греки, этот храм был посвящен Артемиде Эвриномской. Вероятно, Артемида была древней индогерманской богиней. Прославленный Аполлон Дельфийский, который по большей части выступал под именем Пифийского, занимал культовое место догреческого Пифона и сохранил его имя. В данном случае предшественник (и само воспоминание о его имени) был вытеснен до такой степени, что превратился в дракона, змея Пифона (Питона), убитого Аполлоном. Артемида, которая, как известно всякому образованному человеку, является богиней охоты и диких зверей, также вместила в себя воспоминание о древней широко почитавшейся догреческой богине, «повелительнице зверей». Зевс, индогерманский бог неба, может являться в виде змея и прозывается в этом случае Зевсом Мейлихиосским или Зевсом Ктесийским, ибо бог – покровитель дома, изобилия и материального благосостояния имел у греков именно такой образ. Догреческую минойско-микенскую богиню рождения называли Эйлитией. Так как функция деторождения – главная для женщин, то само собой разумеется, что два главных женских божества, Гера и Артемида, восприняли эти свойства и стали называться Герой или Артемидой Эйлитийской.
Подобные примеры можно перечислять долго, ибо их великое множество. Все они показывают, что в данном случае речь идет об очень мощных движущих силах. Но поскольку за ними не стояли миссионеры никакой религии откровения, постольку во многих местах старые боги сохранили свое существование. Многие из уточняющих прозвищ обозначали самостоятельных божеств, да и вообще до позднейшего времени в Греции существовали бесчисленные божества под своими индивидуальными именами, и при этом они не имели ничего общего с великими, всеми признаваемыми богами. В Греции больше богов, чем людей, замечает один посетивший эти места путешественник II века н. э.
Прославленные эгинские скульптуры в Мюнхене происходят из храма богини Афеи на острове Эгина. Для жителей острова это была очень важная богиня. Иначе ей не построили бы такого красивого храма. Но за пределами Эгины эта богиня была известна мало. Ей не выпало счастья (если это можно считать таковым) переплавиться в одну из известных богинь.
Феномен, о котором здесь идет речь, интересен с различных точек зрения и вряд ли будет доступен современному пониманию без особых разъяснений. Логик встает в тупик и чувствует себя одураченным, когда ему говорят, что некая богиня может быть другой богиней, одновременно оставаясь сама собой, если здесь ее зовут так, а в другом месте иначе. То есть получается, что А тождественно и А и не-А. Вероятно, он успокоится, если переключит свое внимание на попытку объяснить этот феномен с точки зрения религиозно-психологической и уяснит на примере Ченстоховской Божьей Матери и Лурдской Божьей Матери, что в обоих случаях речь идет об одной и той же Марии, матери Господа нашего Иисуса Христа, хотя они и не идентичны между собой.
Специалист по религиозной феноменологии не упустит из виду, что внутренняя полнота божественного образа растет при таком поглощении других божественных индивидуальностей и приобретает физиогномическое богатство, становясь более доступным и универсальным. Тот же, кто смотрит прежде всего на исторический живой процесс – а это уже прерогатива историка, – видит в этой динамике род общественно-духовной интеграции. Распространение обособленных индивидуальных божеств на различные культовые капища, бывшие им прежде чуждыми, их одновременное присутствие, которое сумели сохранить повсюду, их возвышение над бесконечным числом, несмотря ни на что, продолжавших существовать богов – все это создало общее религиозное пространство и породило в нем известный порядок. Оба стали общим владением, которое объединило разрозненных и разобщенных людей, но при этом оба были сотворены теми же людьми во исполнение культа, который стал возможен только благодаря взаимопроникновению и взаимному обмену старого и нового божества.
Проникновение в их реальный мир пестрого и запутанного мира богов было первым духовным деянием эллинов задолго до того, как они стали себя так называть или вообще обрели коллективное самосознание. Но в богах, точнее, в определенных, известных всем богах, была дана им возможность взаимно узнать друг друга и принять этот божественный ландшафт за свой, присущий им от века. Безымянные подвижники трудились на этой ниве много столетий. Решающие события произошли ко времени дорийского переселения. Надо было лишь продолжать ткать то же покрывало; именно это и случилось и продолжалось не только в архаическую эпоху, но и вообще до принятия греками христианства.
Греческая религия в то время, как и всякая генетически ранняя религия, была культовой, и благочестие также было прежде всего культовым. Боги были сверхчеловеческими существами, от которых человек был полностью зависимым. Они могли помочь, но могли и погубить человека, и поэтому было постановлено отдавать им некую причитавшуюся им часть и почитать их жертвами и прочими культовыми обрядами. Но в этом институциональном отношении не исчерпывалось сношение человека с божеством, у греков так же мало, как и в иных местах. Существуют также представления о богах, а именно такие представления, которые никоим образом не являются частью официального культа. Эти представления формируются на основе свободных и вольных размышлений, которые, естественно, не могли обойтись без культовых предписаний, но при этом ими вовсе не исчерпывались. И уж подавно нет никаких указаний на то, что они существовали исключительно внутри культа. Человек имеет понятие о божестве даже в том случае, если в своих поступках выходит за рамки ритуала; и то, чего он достигает, выходит за пределы институционального содержания. Но это – вполне «естественные отношения», которые в большей или меньшей степени затрагивали все сущее с точки зрения определенного «религиозного уровня», поскольку в то время речь не шла о так называемой высшей религии, то есть религии откровения. Если греки сразу вписались в эти рамки, то это соответствует историческим ожиданиям, а все остальное – уже особые детали и нюансы. Своеобразными были, правда, пути, которыми пошли греки внутри этого пространства. Сказанное касается греческой мифологии или mythos.
Как известно каждому образованному человеку, греческий миф являет собой пеструю панораму. Его традиция в высшей степени убедительна, она постоянно обновляется на протяжении всей древности, и тогда, когда ее обязательность уменьшилась, а слово «миф», которое первоначально имело безобидное значение «рассказ», стало обозначать некую сомнительность мифологического содержания. Как известно, имеет место также эстетическая сущность греческого мифа, она сохраняет свое значение и доныне, и стоит раздумья вопрос о том, как это произошло и стало возможным. Вытекает ли это из той непринужденности и свободы, с какими сами греки противостояли своим собственным мифам? И если это беззаботное отношение представляет собой существенную часть такого своеобразного феномена, то в таком случае в нем присутствует вольность игры и вместе с тем возможность того, что мифу не просто присуща эстетическая сторона (это не нуждается в особом подчеркивании), но что он весь целиком находится в сфере эстетического. Ранняя эпоха, естественно, не могла знать о таком будущем развитии, но и отрицать ее роль в последнем также нет никаких оснований.
На возможность такого развития указывает определенное смещение центра тяжести греческого мифа, обусловленное не только началами греческой литературной истории. Греческий миф питает антипатию к метафизическим картинам и универсальным обозначениям мира. Для современного мышления признать этот факт весьма тяжело, и поэтому предпринимаются попытки втиснуть в греческий миф теологию в явно большем количестве, чем он может вместить и вмещает. Однако уже то представление, которое расширяет миф до космических горизонтов и хочет объяснить с его помощью возникновение мироздания, возбуждало у греков относительно слабый интерес и отчасти, как показывает недавно обнаруженная аналогия с хеттской мифологией, было привнесено извне и сравнительно поздно (в самом начале первого тысячелетия).
Естественно, у греков была космогония, естественно, они знали о Всемирном потопе, в мифах существовали титаны и гиганты, противниками которых выступили современные боги во главе с Зевсом. Конечно, нельзя сказать, что в мифах отсутствует обозначение устройства мира и природы. Бог солнца Гелиос въезжает в своей колеснице на небосвод с востока и уезжает с него на западе, а Персефона, богиня урожая, проводит какое-то время в подземном царстве и вместе с растениями появляется на поверхности земли, но ни в культовом, ни в мифологическом отношении Гелиос отнюдь не является важным богом. Персефона известна нам благодаря элевсинским мистериям, и миф о ней, и это единичный случай, нашел культовое применение (вероятно, как часть пантомимического представления).
Несмотря на это, мифологическая фантазия греков обращает не слишком большое внимание на эту сторону божественного, и его формирование, собственно, не очень сильно отличается от того, что о нем действительно рассказывают в мифе. Много важнее, что боги представлены как отдельные индивидуальные существа в своих действиях и отношениях между собой и к людям, их иерархия представлена внутри некоего общественного порядка, «государства богов», а сами они предстают перед нами в своих конкретных и индивидуальных делах и поступках.
В такой манере боги имеют свою историю, или, что то же самое: они обладают историей. Все они родились или возникли тем или иным образом. То, что этот факт противоречит понятию об их бессмертии, ни в коем случае не является помехой. Важнее, что они явились в мир вполне мыслимым способом, они объясняют, какое участие в делах мирских принимают, и что устройство мира имеет разумное основание, которое понимается через логику времени и позволяет указать установленное и сотворенное. В Афинах священным считалось оливковое дерево. Будто бы богиня сама принесла его в город. В схватке с Посейдоном за Афины она будто бы посадила этот куст в знак своего овладения городом. Деметра бродила без еды и питья с факелом в руке после похищения ее дочери Персефоны девять дней и ночей, тем самым став прообразом использования факелов в празднествах, посвященных элевсинскому культу, и, поскольку она же отказалась от предложенного ей вина и вместо этого приняла другой напиток, стейон, то и в элевсинских мистериях вместо вина употребляли именно этот напиток. Аполлон убил страшного дракона Пифона и стал поэтому господином Пифии, то есть Дельф, и прозывается поэтому Аполлоном Пифийским.
Греческая фантазия поистине неистощима на изобретение подобных этиологий. Разумеется, не все они древние и, безусловно, не отражают древнейшее мифологическое состояние, но они указывают направление, в котором можно уяснить себе развивающееся с течением времени действие божественного. Склонность встраивать действия богов в исторический мир есть специфическая черта греческого мифа.
Поэтому не стоит удивляться тому, что греческую фантазию вообще в существенной мере питает историческое действо, и фантазия ищет его там, где оно открывается в наибольшей степени, – в поступках и действиях определенных людей. Рядом с мифами о богах стоит не просто равноправный, но и имеющий определенные преимущества корпус мифов о людях, героических сказаний, и поэтому большая часть того, что творят боги, находит место и в этих сказаниях. Герои совершают подвиги, но и боги действуют – заодно с ними или против них. Для греков все, что происходило в этих рамках, долгое время и было истинной историей, вплоть до самого конца архаической эпохи, то есть до рубежа V века до н. э. и даже позже. Мерилом истинности в намного меньшей степени выступало историческое ядро этих рассказов в современном для нас смысле и исторические факты, чем их упорядоченность в мире древних исторических представлений и их соответствие сознанию греков. Пока сказание как сообщение о прошлом не ставится под вопрос, оно и является историей в подлинном смысле этого слова, причем у греков точно так же, как и у многих других народов.
Только греки, в отличие от других, приняли известные меры предосторожности с тем, чтобы такая вера в историческую правдивость сказаний сохранилась у них как можно дольше. Именно те элементы сказания, которые вызывают самую ожесточенную критику со стороны разума, то есть мир волшебства с его чудесами, колдовством и ужасными сказочными животными, находят в мифе гораздо меньшее внимание, чем понимаемая из непосредственного жизненного опыта связность событий. То, что этих событий достаточно в любом греческом мифе, знает каждый образованный человек.
Фольклористике также, разумеется, давно известно, что сказание возникает отнюдь не само по себе, эти мотивы заимствуются из сказок. Но никогда сказка не перевешивает сказание, какими бы яркими и примечательными примерами она ни изобиловала, например походом аргонавтов или подвигами Геракла (в этом отношении Геракл ничем не отличается от силача Ганса немецких народных сказок). Боги, которым очень удобно было бы примерить сказочные одеяния, в целом пренебрегают ими. Когда боги предстают перед людьми, они по большей части действуют в человеческом облике, и свое вмешательство они прикрывают такими событиями, которые понятны сами по себе, без божественного влияния. Чума, которую насылает Аполлон, или шторм, ниспосланный Посейдоном, не выходят за рамки повседневного человеческого опыта и несут на себе поэтому отпечаток межчеловеческих отношений. Современная историческая логика, сверх того, усматривает акцентирование исторического, утверждая, что самые прославленные герои своим размещением в центрах микенской эпохи символизировали образы этой эпохи (Нильссон). Но, естественно, не это является решающим, и средство, с помощью которого можно отличить сказание от истории, заключается отнюдь не в этом.
Когда историк говорит об этих вещах, речь идет вообще не о передаче самой значительной стороны греческого духа – здесь не годится исторический набросок – здесь единственно важно место, в которое помещен этот дух. Так как греки в ходе второго переселения обрели базис, с которого они должны были в том виде, в каком мы их знаем, выйти на освещенную арену мировой истории, то они смогли придать своему раннему прошлому, по сути и по форме, облик сокровища, которое могло и должно было явить будущему свою плодотворность. При этом – к сожалению – осталось неизвестным, через какие стадии был достигнут этот результат и насколько продолжительным в этом процессе было время после переселения. Но вряд ли духовный перелом мог иметь место, если бы задолго до него не существовал образ мышления, который был в состоянии выдержать выбранное направление, доступное нам в свете ощутимых результатов его развития.
Собственно, кто создал греческий миф, какую практическую цель связывали с его созданием? Здесь можно с полной уверенностью утверждать один момент, и этот момент уже давно должен был бы присутствовать в истории. Культ и носители этого культа не имели нужды ставить на мифе свою печать: современный исследователь религии охотно работает с глубокомысленным понятием мифа и легко сплавляет его с понятием культового празднества, слишком охотно видит он в мифе внешнее проявление внутреннего содержания религиозного бытия. В этом случае в мифе нашло бы свое выражение ровно столько, сколько мыслимо найти в ритуале или религиозном обряде; как следствие, ритуалисты были бы не создателями мифа, но, скорее, надзирающей инстанцией и допустили бы в миф только то, что позволяет найти вход в культовое действо. У естественных народов все и должно обстоять именно так. Если это верно, то греки еще в ранние времена уже не были естественным народом.
В любом случае греки по-иному относились к этому и не доверяли кому-то одному профессиональную компетенцию в доступности к мифу. Миф оставался открытым для всех, каждому позволялось его пересказывать и тем самым, естественно, придавать ему форму, видоизменять его и развивать дальше. Решающим было только одно: тот, кого это касалось, должен был уметь говорить и рассказывать, а это, разумеется, было возможно только при владении связной речью. Миф сам указывал на создавшего его поэта, а именно на такого поэта, который не состоял на службе у какого-либо религиозного института. Инстанция, от которой он единственно зависел, была его публика, его аудитория, но и публика эта не претендовала на какой-то особый авторитет, отличный от авторитета самого автора, ибо свидетельством авторитета была только способность к пению и декламации, каковая, как и все, что человек называет присущим себе от рождения, даровано ему богами или каким-то одним определенным богом. Также и когда поэт выступал на религиозных празднествах и феериях – мы знаем такие примеры из позднейших времен, – его слушали, насколько это позволяли тип и форма повествования, так, как если бы он сообщал о каких-нибудь иных событиях. Он рассказывал о деяниях соответствующего бога так, как они были известны каждому, практически не обращая внимания на ритуальную оболочку. Исключительно по цели празднества хотели слышать бога, но сам смысл действа принадлежал деяниям божества и находился на том уровне, на который выставлял себя сам поэт.
В каком роде располагал поэт свои слова, какие формы ему для этого служили, какими поэтическими единицами он располагал и насколько они были велики в ранние времена греческой истории, остается для нас неизвестным. Нам известна только та стадия поэзии, какая была достигнута к VIII веку до н. э., и, таким образом, с полным основанием и знанием дела можем и имеем право говорить об эпической поэзии, короче, об эпосе. То было время оформленного и зрелого аристократического общества. Поэт состоит на службе у аристократов и получает от них жалованье и содержание. Аристократы и являются его преобладающими слушателями. Поэт поставлен в такое положение, в котором он может посвятить себя исключительно профессии певца, точно так же как ремесленник, которому социальное расслоение позволяет жить исключительно его работой на нужды общины, и так же, как ремесленник, поэт зовется демиургом, то есть ремесленником, словом, которое происходит от словосочетания «ручная работа», и имеет в виду именно эту общественную черту, именно этот признак. В старину поэт был в действительности певцом, который нараспев, мелодично, сопровождая свое выступление игрой на музыкальном инструменте, читал, вернее, пел свои стихи. В конце VIII века до н. э. стихи уже декламирует рапсод, и его знаком является жезл, с которым он выходил перед своими слушателями, как и все прочие, кто обладал правом слова.
Греческий эпос выступает перед нами в своих величайших творениях – в «Илиаде» и «Одиссее». То, что многочисленные эпосы, которые существовали помимо этих творений и были в значительной степени утрачены еще в древности, были отнюдь не равноценны этим двум, можно считать почти твердо установленным фактом. Эта поэзия возникла у греков Малой Азии, приблизительно в центре занятой ими прибрежной полоски земли, видимый и явный документ их превосходства перед остальной Грецией. Разумеется, материал, который был переработан эпосом, не возник где-то в одном месте, локально, а был заимствован из общей греческой сокровищницы. Этот материал убедительно доказывает, что так именно и было прежде, и тем самым проливает свет на положение дел в греческом мире. Гомеровская поэзия должна была совершить это еще и потому, что в ней заключен весь предыдущий ход развития греческого духа, до самого последнего отрезка этого долгого пути, отраженного единственно ею самой, и по которому последователи шли, находясь под впечатлением этой поэзии.
Разделение поэм на различные части – в высшей степени проблематичное занятие, каковое является вообще филологическим исследованием гомеровских текстов, поскольку оно делает попытку провести генетический анализ дошедшего до нас и канонизированного александрийскими учеными текста. Гомер, как имя автора, – всего лишь некий шифр, который сам по себе не может быть авторитетным. Творения, носящие его имя, являются результатом долгой традиции. То, что они объединены, и есть проявление традиции. Многие поэты, скрывающиеся за кулисами этой традиции, являются как переносчиками, так, по возможности, и творцами. Величайшим из этих поэтов был человек, который противопоставил войне с троянцами концепцию о гневе Ахилла, пренебрегая не только рассказом о ходе войны, но и повествованием о ее окончании. Этот великий поэт был отнюдь не мельче того певца, которому возвращение Одиссея на родину показалось плодотворным сюжетом и который увязал рассказ о скитаниях героя с многочисленными сказочными мотивами.
Такие идеи не появляются смутно и исподволь. Они должны были один раз прийти в голову одному-единственному человеку. Является ли именно он автором и составителем всего текста или только его важнейших частей? Невзирая на все мнения и предубеждения, высказанные на протяжении полутора веков вплоть до нашего времени по этому поводу, вопрос остается открытым, и, видимо, таковым и останется в течение обозримого будущего. Прочно стоит только очевидное величие этих эпосов – только по охвату событий эти творения превосходят все другие эпические творения, возникшие в их окружении, – и тот факт, что даже после установления неких границ не нуждались в происхождении от одного великого поэта. Также независимо от этого могло быть представлено поэтическое изложение отдельных эпизодов, послужившее образцом для следующих сочинителей, но «Гомер» – это не просто созданная неким редактором сумма связанных между собой отдельных песен.
Если певцы и поэты вообще были носителями и творцами мифологической веры греков, то, значит, их величайшее творение, а именно Гомер, должно было иметь некое исключительное значение, особенно если учесть, что многие полагали (согласно позднейшим воззрениям), что Гомер создал множество других поэм помимо «Илиады» и «Одиссеи». Само его имя стало воплощением эпической поэзии как таковой. Историк Геродот в V веке до н. э. развил на основе такого взгляда свою культурно-генетическую теорию и утверждал, что Гомер и Гесиод будто бы создали для греков историю происхождения богов («Теогонию») и разделили богов по их функциям и облику.
В этой спекуляции содержится известная доля истины, и если приписать Гомеру только последний великий виток эпической поэзии, каковым являются, без сомнения, «Илиада» и «Одиссея», то это неправомерно, так как этот Гомер является классиком своего мира и, как могучий поток, с необходимостью вбирает в себя все мелкие родники и ручьи. Персональной структуре великих греческих богов, их иерархии, государству богов на Олимпе именно он придал поэтический образ, который со всей своей поэтической силой запечатлелся в глазах греков и придал впечатляющую объективацию мифологическому мировоззрению, которое, естественно, и без того претерпело значительное внутреннее развитие.
Действие «Илиады» разыгрывается, как известно, на двух уровнях – среди людей и в сообществе олимпийских богов. Это последовательное распределение ролей вытекает из понимания материала или, лучше сказать, из поэтической фантастической обработки сути событий, но каждый, кто обращался к этому эпосу, находил в нем впечатляющие и очень убедительные сведения о богах и их образе жизни, без того, однако, чтобы поэт хотя бы в малейшей мере стремился предстать религиозным провозвестником. Этим возможным аспектом своего творения поэт, однако, не смог помешать тому, что мы и сегодня говорим о «гомеровских богах», если имеем в виду Олимп. Равным образом нельзя обойти то, что вследствие специфического взгляда поэмы на богов и людей греки (и мы с ними), как нигде больше, раскрыли для себя суть отношения богов к людям, и этим определяется склонность в таком отношении, а не в диком противостоянии богов с гигантами и титанами усматривать собственно интересное в божественных существах. Это есть не более чем смещение акцента, ибо та великая борьба никуда не вытесняется, и для изобразительного искусства она и позже оставалась излюбленным мотивом, но взгляд Гомера важен, ибо только он сделал возможным наглядное представление божественных образов.
Вследствие этого такая точка зрения, такой взгляд в первую очередь пошел на пользу тем богам, с которыми имеет дело повествование эпоса. Совершенно само собой, исходя из собственного целеполагания, эпос ведет нас к великим божествам, таким как Зевс, Аполлон, Гера, Артемида, Посейдон, которые уже обладали большим значением на основании долгой и длительной традиции, не в последнюю очередь и в культе. Но поэт обращает внимание и на тех богов, которые лишены того великого достоинства, как вышеперечисленные великие божества, поэт поднимает и возвеличивает этих первых, выделяет их из неприметной массы. К таким персонажам можно причислить, например, Гефеста и Ареса. Их культовое распространение было ограниченным, да и в последующих мифах они играли весьма скромную роль. Когда-то уже было верно отмечено (Герман Френкель), что, собственно, поэт, если он не является носителем и выразителем равной своему таланту великой традиции, никогда не посмел бы, будучи стесненным узкими рамками, придать личностную полноту такому богу, как, например, Арес.
О богах рассказывали в кругу арены, заполненной людьми. Лики богов были обращены к людям, и их физиономия образуется в соприкосновении с лицами людей. Разумеется, это было некой условностью и предпосылкой: оба партнера должны встретиться лицом к лицу в одном и том же мире, и один миропорядок должен выстраиваться там, где сосуществуют сообщество людей и сообщество богов. И поскольку этот мир принадлежит людям, поэтому боги имеют способ явления людям, облик, который не только был бы внятен для людей, но также требовал бы от них обязательного свода правил, регулирующих отношения между ними. Разумеется, боги сильнее людей, прежде всего они бессмертны, и им не угрожает физическое уничтожение. Но когда боги действуют, их поступки подчиняются логике человеческого поведения и человеческой натуры, поэтому события совершаются людьми или же богами в человеческом облике. Для глаз человека все происходит согласно человеческим представлениям о миропорядке, в рамках чистейшей имманентности смысла. Человек не знает, когда он действует как статист в игре высших воль и сил (большего современная философия истории по этому поводу сказать не в силах), и прежде всего: если он непосредственно сталкивается с божественной волей, то он свободно ей подчиняется, принимает ее как должное, так как просто не знает никакого лучшего выхода для себя.
В начале «Илиады» Афина «склоняет» Ахилла к выдаче Бри-сеиды в весьма любезной форме, лишь предоставляя ему свободное право прислушаться к ее мнению. «Я пришла, чтобы утишить твой гнев, насколько ты захочешь следовать за мной». Бог выступает здесь в качестве инстанции, которая принимает во внимание внутреннее поле зрения человека, и не стремится подавить человека голой силой своего авторитета.
Вообще, человек действует под влиянием импульсов, воля и движения души сливаются в нем в неразделимое целое. Рефлектирующее сознание, в котором человек делает самого себя предметом размышления и подвергает испытанию порывы своей воли и своей души, Гомеру неизвестно. Такие связанные с восприятием ситуации он заменяет столкновением с богами (Снелл). Так бог выступает заменой человеческой свободы на том отрезке, которым человек не смог пока овладеть. Так как в то время история и события не могли происходить без таких решений, то боги были просто необходимы, не для того, чтобы представлять самих себя и подчинять себе людей, но для того, чтобы для людей не прерывалась цепь событий, которую люди пытались составить.
Внутреннее содержание гомеровского мира составляет одну из тайн певца. Ибо тайна окутывает эту поэму уже просто потому, что она до сих пор представляет немалую головоломку для постаревшего на три тысячи лет мира, заключающуюся в том, что по неведомой причине, несмотря на такое громадное временное расстояние, она продолжает дразнить воображение современников. Греки, которые были в состоянии произвести впечатление на отдаленных потомков не одним произведением своей литературы, ни с одним из них не смогли добиться такого результата, как с Гомером. Первое, вообще осязаемое произведение их литературы стало таким убедительным образцом «классики», что само это определение, если иметь в виду Гомера, теряет всю свою сомнительность. Ранний период с классической экспонентой представляется тем более изумительным, чем больше размышляешь о том, на что с полным правом настойчиво указывают в новейшее время (Шадевальдт), что в своей эпохе Гомер был всего лишь последышем! Это проблема, которая должна без обиняков провоцировать историка и которой он может противопоставить лишь свою полную беспомощность.
Мир Гомера, особенно если вдобавок думать о его кулисах, само собой, ни в коем случае не является нашим миром. Для греков положение вещей реального мира в концептуальном отношении было абсолютно иным, однако даже в их представлениях обязательность гомеровской структуры этого положения была очень скоро утрачена и само знакомство с ним заставило актуальное сознание греков скорее полемизировать с Гомером, нежели прославлять его. Все это произошло, естественно, потому, что его вечная современность не была никем оспорена и даже никогда не оспаривалась. В образовании юношества он играл роль введения в литературную культуру до тех пор, пока не был вытеснен Библией. Но нет в мире идентичности истории с ее изложением, так же как в царстве объективного духа, и у Гомера намного меньше, чем у иного «классика». Он всегда уходил, возвышаясь над критикой, но уходил лишь до известной степени – некоторые, вероятно, полагают, что его классичность обусловлена именно заложенной в этом обстоятельстве респектабельностью, умением заставить уважать себя – и не все в нем могло быть цепким проявлением реальной жизни, но, презираемый критиками, он смог все же завоевать «современность», несмотря на гигантскую временную пропасть.
Но в чем все же заключается современность Гомера? Его всегда свежее очарование и прелесть, без сомнения, носят эстетически-формальный характер. Гекзаметр, в который облачены его стихи, есть богатейший и приятнейший стихотворный размер, выдвинувший на первое место среди прочих греческий поэтический язык. Со своими шестнадцатью возможными ритмическими вариациями, все из которых мы находим у Гомера, этот гекзаметр является результатом длительной, непрерывной стихотворной практики и традиции. Художественная форма в своем, выросшем на ее собственных законах совершенстве совершенно эмпирически достигла такой степени внятности, что произведение шагнуло далеко за границы места своего исторического рождения: Гомера можно слушать, не понимая ни единого слова. То же самое касается чеканных формул, столь свойственных эпическому языку, коим Гомер, как никто другой, владел, как владеет своим ремеслом искусный мастер, за плечами которого опыт многих поколений.
Только много позже греки осознали, что риторика, изящная словесность есть самодовлеющая, самостоятельная величина, и к этому их мнению позже присоединилась и Европа – в том, что «прекрасное» есть особая, то есть эстетическая, сила. Гомеровские греки еще не знали этого, и когда они слушали аэда, то для них были важны сведения и содержание, но в силу формальных качеств стиха они также имели силу даже в том случае, если интерес слушателей касался не их сути, но лишь способа, то есть того, как они были выражены.
Разумеется, этим многозначным «как» мы переступаем границу формального. В этом «как» прячется равным образом и содержание и форма. В нем открывается мир поэтического произведения, который гораздо шире отдельных событий, о которых повествует произведение. Этот мир должен был обладать непосредственной доступностью, хотя он был абсолютно иным, нежели мир большинства окружавших Гомера людей. Только об этом и можно думать, если, невзирая на все различия, на арену выступает общность, обобщенная форма всечеловеческого, воплощенная поэтом и понятая многими другими, и понятая именно и только потому, что этот слой, этот пласт человеческого существует всегда и во все времена, доступный и пробуждаемый прежде всего в чувственно воспринимаемых образах и представлениях. К сожалению, этот пласт лучше всего поддается негативному описанию, и это так из-за отсутствия его внутренней жизни. Гомеровский человек существует и живет, обходясь без нее, и, упраздняя это измерение жизни, он обретает равновесие своего бытия. Миропорядок подогнан под этого человека, да и сам он скроен под этот мир и несет его в себе самом. Не существует никакого «внутри» или «вовне», нет тем более никакого раскола между миром и человеком, нет и внутреннего конфликта в самом человеке. Можно с равным успехом сказать, что все телесно и все духовно одновременно. Этот человек живет как существо, обладающее душой и духом в своих явных, осязаемых, материальных органах, – гомеровский язык дает тому бесчисленное множество доказательств – и всегда внешнее тождественно внутреннему и наоборот.
Очевидно, все это соответствует элементарному состоянию человека, вероятно настолько элементарному, что оно не способно ужиться с эмпиризмом без мощной внешней поддержки, и при этом, кроме того, подобная подгонка не обходится без потери доступности и понятности настоящего эмпиризма. Гомеровский мир противопоставлен такому положению вещей, так же как мир идеальный, «поздний» мир, «поздний» в том смысле, что он способен удерживаться в равновесии лишь краткий миг и что за его спиной находится угрожающее и теснящее его будущее, жертвой которого он должен пасть в следующую минуту.
Можно придать этим рассуждениям некий социологический оттенок и связать суть обсуждаемого феномена с утонченным аристократическим обществом Малой Азии, сознание которого было способно к абсолютизации определенных существенных черт и признаков и которое поэтому не нуждалось в связях и мелочной опеке со стороны твердо установленного общественного порядка. Если принять эту предпосылку, то можно быть уверенным, что дни такой аристократии были бы очень скоро сочтены. Но даже если предположить, что дух – тем или иным способом – был сосредоточен в обособленной и, возможно, даже уникальной группе, то он все равно начинает обладать своей собственной, независимой от такой группы динамикой развития, если он был один раз объективирован.
Гомер является не только первым великим подвигом греков, кроме того, именно в нем сумели обрести себя греки в своем рассеянии, и не только потому, что в нем воплотился итог долгого развития, но потому, что духовная форма, найденная ими и бывшая чем-то несоизмеримо большим, нежели фактические события, обладала собственной действующей силой.
В этом месте надо, во избежание весьма возможного недоразумения, сделать одну оговорку: самого понятия «греки» или «эллины» во времена Гомера еще не существовало. Мы пользуемся этими обозначениями лишь для лучшего понимания. Сами «греки» в те времена ни тем ни иным образом не осознавали своего единства. Задача историка и заключается в том, чтобы отыскать тот путь, на котором греки смогли обрести единство.
В большинстве случаев – настолько часто, что нередко об этом говорят как о вполне нормальных случаях – основу для такого единения создавала политическая власть. Внешне, через господством установленное единство ощущение принадлежности к одному народу обыкновенно входит в сознание и проявляется вовне, получая отсюда толчок к дальнейшему развитию, не требуя больше политической поддержки. Однако в Греции такие политические стимулы начисто отсутствовали. И при той политической структуре, какая была характерна для Греции, появления такого стимула ожидать было неоткуда. Связывать его появление с микенскими временами нельзя не только вследствие расколовшего греческий мир переселения, но и прежде всего тем, что и то время также мало сознавало обсуждаемое единство. Единство греков должно было в известной мере осуществиться собственными силами и укрепиться без начального толчка, но посредством иных интегрирующих факторов.
Власть и господство, если иметь в виду людей, ими обладающих, создают общность также на основе общности исторической судьбы. Но общая «судьба» тоже может затемняться другими фактами; их надо только обнаружить. Великий счастливый случай заключался в том, что не остались незамеченными (да и не могли остаться) родство греческих диалектов, а следовательно, и единство языкового пространства. Греческие диалекты поразительно близки между собой, причем это касается не только диалектов древнего языка, но и диалектов обеих больших групп греков – ранних и завоевателей. Современному исследователю не выпало счастья непосредственно наблюдать языковое состояние времен переселения и последовавших за ним веков, и, несомненно, более поздняя картина характеризовалась взаимными влияниями местных языковых форм, которые в процессе взаимодействия изменяли друг друга, но и в этом случае в более ранние предшествующие эпохи не существовало большой разницы между различными диалектами греческого языка.
Минойским, критским или крито-микенским письмом называют несколько родственных между собой систем письменности, которые возникли на Крите в середине или в конце бронзового века, а оттуда распространились на материковую Грецию и дальше – на Кипр, в Сирию и в западные районы Средиземноморского бассейна. Вслед за первооткрывателем этого письма, сэром Артуром Эвансом, различают три типа письма – иероглифы (иероглифически-пиктографическое письмо) и линейное письмо A и B. Самая древняя система – иероглифы, рисуночное письмо, истоки которого прослеживаются вплоть до эпохи древних дворцов (среднеминойская эпоха I). Известные особенности этого письма позволяют предположить, что «первый толчок к его возникновению явился из Египта» (Биссинг), хотя прямые заимствования весьма немногочисленны, почти единичны. В хеттском иероглифическом рисуночном письме также присутствуют похожие символы, но мы ровным счетом ничего не знаем о тех мостах, которые некогда, быть может, связывали между собой оба языковых круга. Иероглифические надписи, сохранившиеся до нашего времени, состоят по большей части из печатей с 1–4 покрытыми знаками поверхностями, на которых иногда изображены одиночные знаки, а иногда группы объединенных знаков. Бросающаяся в глаза частота одной из таких групп (формул) указывает на то, что в данном случае речь идет о титуле или имени. Направление письма вариабельно и только начиная с линейного письма A окончательно принимает направление письма слева направо. Также местоположение отдельных знаков и их последовательность даже в идентичных группах не является постоянной и соответствует скорее эстетическим, нежели фонетическим моментам. Помимо печатей мы располагаем небольшим количеством глиняных чашек, глиняных подвесков и глиняных бутылей, на которых видны «граффити» в сочетании с оттисками печатей дворцовых служащих. В единичных экземплярах встречаются глиняные таблички, в которых можно узнать прообраз более поздних «бухгалтерских табличек»: ряды предметных значков (идеограмм), соединенных со значками мер и чисел, начинающиеся иногда с одной и той же короткой группы знаков. Тесное родство этих выдавленных в глине знаков с иероглифами не оставляет никаких сомнений в том, что здесь мы имеем дело с курсивным письмом, которое можно с полным правом назвать протолинейным.
В то время как форма иероглифов, видимо, из соображений религиозного консерватизма относительно долго сохранялась неизменной, курсивное письмо подверглось более сильным изменениям. Уже в начале среднеминойской эры III протолинейное письмо переходит в ряд местных систем письма, которые мы в совокупности объединяем названием линейное письмо A. Общим для этих систем является упрощение форм знаков. Большая часть текстов, написанных линейным письмом A, представлена архивом глиняных табличек в Агиа-Триаде, причем большая часть знаков сглажена, что доказывает, что первоначально они были выдавлены в мягком материале. Структура табличек указывает на уже известный по протолинейным чашкам и табличкам тип письма с дальнейшим развитием формы записей: появляются вводные формулы, за которыми следуют идеограммы, обозначающие числа и меры, которые новыми вводными формулами, в свою очередь, снова делятся на более мелкие группы. В некоторых случаях в конце рядов находятся суммы, значения которых не всегда совпадают с суммой отдельных слагаемых. Наряду с табличками находят и покрытые письменами предметы, а также сакральные надписи на священных сосудах и предметах культа; эти надписи выделяются своей «архаизированной формой письма».
В то время как образцы линейного письма A находят на Крите почти повсеместно, памятники линейного письма B были найдены только в Кноссе. Основной массив текстов происходит из эпохи, предшествовавшей разрушению дворца (около 1400 года до н. э.), и сырцовые таблички сохранились только благодаря тому, что были «обожжены» пламенем пожара во время катастрофы. Характерной чертой линейного письма B является изящество форм знаков (кносская «придворная каллиграфия»), которые по своему начертанию снова приближаются к иероглифическим знакам, из которых были переняты некоторые знаки, отсутствующие в линейном письме A. Построению текста присуще новое ощущение чувства формы и четкости: в то время как на вытянутых в высоту табличках (page tablets) группы знаков, идеограммы и цифры расположены колонками друг над другом, на табличках, вытянутых в поперечном направлении (palm-leaf tablets), текст разделен продольной линией, вдоль которой располагаются знаки. Из той же потребности в порядке возникло проведение разделительных строк и деление групп на главные и второстепенные, что подчеркивалось положением и размером символов. Увеличенное по сравнению с линейным письмом A количество идеограмм охватывает все стороны жизни минойского мира, от отличающихся обозначений мужчин и женщин, животных и растений до сосудов, оружия, колесниц и их частей. Сегодня эти идеограммы служат основанием для систем классификации текстов.
Особняком от этих трех классов письма стоят отдельные находки, которые не удалось отнести ни к одной из известных систем письма. Самым значительным из этих памятников был найденный Л. Перье в 1908 году диск из Феста, происходящая из конца XVII века до н. э. глиняная пластинка, покрытая с обеих сторон спиральными письменами. Отделенные друг от друга вертикальными линиями группы состоят из сорока пяти различных знаков, которые были не нацарапаны, а выдавлены, то есть, можно сказать, отпечатаны на сырой мягкой глине. Это первый образчик печатного текста, изготовление которого было, разумеется, подготовлено дальнейшим развитием техники минойских печатей. Повторение отдельных групп, так же как «рифмующиеся» суффиксы и префиксы, указывает на то, что это, скорее всего, поэтический текст. Господствовавший ранее взгляд, согласно которому диск попал на Крит из Малой Азии, Северной Африки или области филистимлян, был поколеблен после того, как Маринатос в 1935 году обнаружил в культовом гроте в Аркалохури (Центральный Крит) исписанный с обеих сторон боевой двойной топор. Знаки надписи были очень схожи с символами на диске, найденном Перье. Отсюда можно сделать вероятный вывод о том, что как надпись на диске, так и надпись на топоре (третий образец между тем был обнаружен на каменной глыбе в Маллии) имеют собственно критское происхождение. Вполне вероятно, что в бронзовую эпоху на Крите бок о бок сосуществовал ряд местных систем письма, которые лишь отчасти задевали друг друга, как, например, отчасти идентичными являются линейное письмо A и линейное письмо B, в разной степени связанные через иероглифическое письмо.
Подобным же образом, видимо, обстояли дела и в материковой Греции. Уже после того, как стали известны найденные в Элевсине, Орхомене, Фивах и Тиринсе, покрытые надписями кувшины с ручками, американские археологи во время раскопок в районе «дворца Нестора» в Пилосе (Мессения) обнаружили глиняные таблички, количество которых исчислялось сотнями и еще более увеличилось после возобновления раскопок в 1952 году. В несколько меньшем числе таблички были обнаружены и в Микенах. Так же как в Кносском дворце, сохранились только те из табличек, которые были записаны незадолго до разрушения Микен (около 1200 года до н. э.). В то время как надписи на табличках соответствуют линейному письму B, в надписях на кувшинах содержатся знаки линейного письма A, которых уже нет в надписях Кносского дворца, выполненных линейным письмом B. Знаки письма были обнаружены также в одном захоронении в Трифилии. Помимо этих памятников были обнаружены и другие многочисленные тексты в Мальфи (Мессения), да и в других местах. Эти тексты имеют лишь отдаленное сходство как с письмом A, так и с письмом B и не принадлежат ни к одной из известных систем письменности. Картина, которая открывается нашим глазам на материке и на островах, когда на островах Мелос и Тера были обнаружены тексты, выполненные линейным письмом A, является столь же запутанной, как и на Крите. Какого-либо прояснения ситуации можно ожидать только после новых находок.
Сегодня мы пока не можем с полной уверенностью ответить на вопрос о том, пережила ли письменность бронзового века гибель крито-микенской культуры. В некоторых случаях мы можем проследить сохранившуюся вырожденную письменность в памятниках субминойского и протогеометрического периодов на глиняных подвесках и тому подобных вещах. Гомер знает только «нечестивые знаки» на разбитых черепках Беллерофонта («Илиада»), причем выражение «смертоносные», скорее, намекает на магические или символические значения письмен.
Зато на Кипре сохранилось ответвление критской письменности в виде слогового письма, содержащего около 65 знаков для гласных и открытых слогов. Как это ни поразительно, но такая система письма употреблялась в греческом языке для надписей на предметах до времен эллинизма. Неуклюжее написание (sa-ta-si-ka-ra-te-se, означающее «Стасикрат», и a-po-ro-di-ta-i, означающее «Афродита») означает, что это письмо было создано не для греческого, а для какого-то местного языка, от которого в более поздних языках сохранились лишь скудные остатки. После того как уже Эванс обнаружил связь с критским письмом, Дж. Сандуолл привел толкование ряда слоговых знаков линейного письма A. Разумеется, между слоговой письменностью архаического и классического времени и критским письмом находится целая группа письменностей бронзового века, которые Эванс назвал собирательным термином «кипро-минойские». Древнейшим подтверждением тому является фрагмент глиняной таблички из Энкоми, принадлежавший времени около 1525 года до н. э., в подтверждение были найдены более поздние фрагменты из Энкоми, датированные XIII веком до н. э., которые по числу символов и по их форме можно рассматривать как отделенную предтечу слогового письма. Надписи, сделанные подобным письмом, были обнаружены также в Рас-Шамра (Угарит) в соседней Сирии.
Хотя мы не располагаем надписями на двух языках и нет никаких других предпосылок к расшифровке, не прекращались и не прекращаются попытки прочитать критские надписи с помощью звуковых значений кипрских символов или каким-либо иным способом. Большинство таких попыток уже давно и прочно забыто. Общепризнанной, однако, является на сегодня расшифровка линейного письма B, осуществленная английским архитектором М. Вентрисом и его сотрудником Дж. Чедвиком. Для расшифровки было сделано допущение о том, что линейное письмо B было создано для того, чтобы приспособить линейное письмо A к языку новой микенской династии, которая захватила власть в Кноссе около 1450 года до н. э. Помимо этого было принято представление о том, что в XIII веке до н. э. тексты, выполненные линейным письмом B и найденные уже в материковой Греции, написаны по-гречески. Действительно, расшифровщикам удалось, разумеется учитывая многозначность орфографии, прочесть часть текстов, написанных линейным письмом B, прочесть именно по-гречески. Существенную роль в прочтении играет принцип «полудвуязычия», то есть концепция о том, что стоящие перед идеограммами группы символов описывают или обозначают выраженный идеограммой предмет. Без преувеличения сенсационной можно считать сделанную в 1952 году находку в Пи-лосе табличек с идеограммами трехногих котлов и пифосов. При использовании метода прочтения знаков на табличках получилось следующее: ti-ri-po, ti-ri-po-de (двоякое написание) – «трехногий, два трехногих», а на сосудах значилось: di-pa-a-no-we (ti-ri-o-we, qe-to-ro-we) – «кубок без ушек (с тремя, с четырьмя ушками)» по числу окружавших устья сосудов колец. Таблички с треножниками послужили главным доказательством верности расшифровки, которая до сих пор подвергается нападкам и оспаривается довольно энергично. Сомнения критиков направлены против допущения о том, что существовало чисто слоговое письмо, против различия языков надписей, выполненных письмом A и B, против недостоверной орфографии и против «полудвуязычного» двойного написания, которому мы пока нигде не можем отыскать параллелей.
В любом случае носители различных греческих диалектов должны были, несмотря на все различия и трудности взаимопонимания, иметь впечатление противоположности всей совокупности этих диалектов в отношении чуждых и неиндоевропейских языков, осознавать свое обладание единой и своеобразной языковой общностью. Величайшим духовным достижением гомеровского времени, которому не было равных во всем греческом мире, явилось то, что в распоряжении греков очень рано оказался единый литературный язык. Язык Гомера понимали в Греции повсеместно. Носящий имя Гомера эпос могли слушать только на этом языке, и слушатели находились не только в центральной части побережья Малой Азии. И когда чужеземец хотел что-то сказать на литературном языке, то пользовался он не идиомами собственного языка, но именно языком Гомера, вернее, его гекзаметром. Это показало такое духовное явление следующей эпохи, как Гесиод. Еще долгое время литература оставалась целиком чисто поэтической. Это препятствовало тому, чтобы имевший неоспоримые преимущества гомеровский язык стал общим языком для всех греков. Для этого требовалось наречие, пригодное для прозаического применения. Когда в V веке до н. э. в этом возникла настоятельная потребность, о таком преимуществе малоазийских («ионийских») языковых форм уже не могло быть и речи.
Объективированный в языке и языковой художественной ценности дух обладает способностью объединять людей. Греки испытали на себе воздействие такого духа – на свое счастье – в сравнительно раннюю эпоху. Другой духовный инструмент, который с самого начала нес в себе смысл целенаправленного улучшения и который с самого начала не должен был служить никаким иным целям, кроме цели общения, был изобретен приблизительно в то же самое время.
Самое позднее в первом-втором столетии нового тысячелетия у греков уже была собственная письменность. Это было фундаментальное достижение. Длительный бесписьменный период и обусловленные им жизненные формы, не представлявшие возможностей для свободного развития сил, были преодолены. В микенскую эпоху греки уже обладали собственной письменностью, линейным письмом B, но оно было утрачено одновременно с разрушением микенской цивилизации. Было большим счастьем для греков, что они не стали снова мучить себя этой письменностью, ибо она была очень неудобным инструментом, представляя собой смесь сотни слоговых знаков и значительного количества идеограмм. Овладеть такой письменностью могли только профессиональные писцы, как это и было в районах Переднего Востока начиная со второго тысячелетия. Если бы греки последовали примеру этих стран, то их неизбежно ждала бы та же самая судьба. Интеллектуальная структура греческого общества подверглась бы резкому и сильному воздействию, и развитие греческого общества пошло бы по совершенно иному пути. Благосклонность исторического момента подарила им, однако, возможность начать с более благоприятного исходного пункта.
В конце второго тысячелетия в Финикии было сделано великое открытие. Люди научились изображать слова семитского языка с помощью знаков, отображающих согласные звуки. Этого оказалось достаточно для возможности так расположить знаки, чтобы фиксировать связные тексты. Гласные звуки читатель добавлял к тексту, сообразуясь со смыслом. Одним ударом удалось, во-первых, свести число знаков к малой доле их количества в предшествующих системах письменности (в Египте и Месопотамии), а во-вторых, путем привязки определенного знака к определенному фонетическому значению (вместо привязки к слову или части слова) авторы нового алфавита получили возможность абсолютной свободы манипулировать знаками письма.
Надо отдать должное наблюдательности и беспристрастности греков – они заметили в новой системе огромный шаг вперед по сравнению с более древними системами письменности. Они сумели оценить также внутреннюю рациональность новой письменности, а именно тот факт, что ее смысл основан на последовательно проведенном анализе звукового состава речи, который сменил синтетический подход смысловой символики, генетически более древний принцип (впрочем, и этот последний с течением времени претерпевал значительные изменения). При этом греки заметили, что для их потребностей недостаточно обозначения только согласных звуков, что надо сделать еще один шаг вперед и ввести символы для обозначения гласных звуков. Сообразно этому они ввели в письмо знаки для обозначения гласных, однако использовав для этого финикийские согласные. Открытия и изобретения шли в этом процессе рука об руку.
Славу изобретения греческой письменности приписывают жителям отдельных островов Эгейского моря – Мелоса, Теры, Крита – вероятно, основанием для этого были более тесные контакты жителей этих островов с финикийцами. Распространение письменности было скорым и повсеместным. При этом стало ясно, что греческому языку требуются дополнительные буквы для обозначения согласных, отсутствовавшие в семитских языках, а начертание этих буквенных знаков еще только предстояло изобрести. Понятно, что не везде эти проблемы решались одинаково, что и привело на довольно ограниченном географическом пространстве к появлению нескольких вариантов греческого алфавита. Со временем положение выровнялось, то есть появился единый греческий алфавит. Таким вариантом стал милетский алфавит, который получил в IV веке до н. э. самое широкое распространение после того, как был принят в V веке до н. э. в Афинах.
Значение обретения греками алфавита трудно переоценить. Понятно, что мы до сих пор пользуемся им, ибо в основе латинской графики лежит все тот же греческий алфавит. То, что дети способны научиться читать и писать в течение одного года, возможно только благодаря основополагающим принципам греческой письменности, на которой основана наша европейская письменность. В этой системе находится предпосылка успешного преодоления народной неграмотности. В Греции ликвидация неграмотности была проведена довольно рано, самое позднее в классическую эпоху. Именно ремесленники оставили (на изготовленных ими сосудах) самые ранние надписи из всех, какие сейчас имеются в нашем распоряжении.
Считается, что для литературных целей письменность используется с VIII века до н. э. Рапсод, который свободно исполняет произведение, наверняка обладает его письменной копией. Великий эпос немыслим без письменности. И что самое главное: такая письменность не требовала особого сословия писцов, которое в Греции так и не возникло, и поэтому греческому обществу не угрожала возможность этой профессиональной монополии, появления касты, внутри которой замкнулось бы интеллектуальное образование. Таким образом, в Греции сложились предпосылки того, что доступ к духовным ценностям не будет ограничен профессиональными рамками. Специфическая особенность возникшей греческой письменности играет не последнюю роль в «свободе» греческого духа.
Если не общая торговля, а следовательно, и не общая политика привели греков к осознанию своего единства и, учитывая обстоятельства, вообще не могли этого сделать, то, в таком случае, этот процесс указывает исключительно на то, что его питала жизненная активность некоего более высокого смысла, и силу этот процесс осознания общности черпал из живости духовных действий и функций. Сюда относятся все виды деятельности, которые могли способствовать интеграции и единению греческого народа: религия, мифология, поэзия и, наконец, создание собственной письменности отразили то состояние, которое способствовало объединению участников этой деятельности. В области активного поведения соответствия такому объединению можно найти только в сферах общественной жизни, да и то в очень небольшой ее части.
Духовные перемены, поскольку они передавались более широкому кругу греков, объяснялись личными их контактами между собой. Они были намного сильнее, чем склонны принимать, ссылаясь на примитивность тогдашних отношений. Чужеземец был хорошо знаком грекам, часто встречавшим чужеземных мореходов. Часто они не были греками, тем более должны были «иногородние» греки выделяться на их фоне. Аристократия образовывала особенно готовый к контактам и обмену элемент греческого общества. Всяческие связи с равными по рождению и положению, даже через большие расстояния, всегда являлись определяющей чертой жизни благородного сословия. В конечном итоге потребность во взаимных контактах приняла хорошо отлаженные организационные формы.
Вначале слабые, непостоянные связи были обусловлены близким соседством. Такое желание в первую очередь выражалось в том, что ради связей между людьми с определенной периодичностью устраивались большие собрания, естественно, для каких-либо совместных действий. Эти собрания и празднества, если им отводилась какая-то политическая цель, с необходимостью должны были иметь культовый характер.
Святилище могло и должно было стать средоточием этих торжественных собраний и встреч. Это святилище равно почиталось всеми и очень сурово обходились с тем городом, который пытался узурпировать святилище и тем самым завоевать и укрепить свое влияние на членов данного объединения, на «амфиктионию» (дословно – жителей, живущих по соседству). Злодею угрожала «священная война», конечной целью которой было его физическое уничтожение. Следовательно, должна была господствовать атмосфера, которая устраняла бы всякое напряжение в отношениях между отдельными общинами. Богов умилостивляли, естественно, жертвоприношениями, но также и песнопениями, которые сочиняли и исполняли рапсоды. И наконец, празднество могло завершаться состязаниями – мусическими и гимнастическими – или, как мы бы сейчас сказали, конкурсами вокалистов и соревнованиями спортсменов. Побуждений и стимулов к этому было больше чем достаточно, ибо представления и состязания проводились на большом пространстве при гарантированном стечении многочисленных конкурентов и в присутствии еще более многочисленных зрителей.
В гомеровскую эпоху господствовало убеждение в том, что человек существует в резонансе, который он обретает. Его слава есть выражение его достоинства и ценности. Посредством славы может человек перешагнуть границы своего бренного бытия и пережить свою физическую смерть. Однако для этого требовался больший простор для резонанса, нежели могла обеспечить одна, отдельно взятая, община. Стремление к признанию личных достижений и заслуг требовало удовлетворения в глазах широкой публики, а желание добиться более высоких успехов в идеально подходящем для этого пространстве позволило сломать узкие рамки отдельных местностей.
Для формирования осознания эллинского единства эти праздничные мероприятия были чрезвычайно важны, причем с самого начала, так как организованные таким образом амфиктионии образовывали зону более обширных контактов. Но этим не исчерпывались все возможности. Дельфийская амфиктиония, первоначально амфиктиония Антелы у Фермопил, постепенно расширила свой круг за счет ближайших, а потом более далеких общин настолько, что в конце концов значительная часть Греции оказалась под ее влиянием.
Разумеется, это был особый случай, но для истории он исполнен самым большим значением. В других местах влияние амфиктионий было далеко не таким уж большим. Но всегда они образовывали некое общее поле, которое своими размерами далеко превосходило ограниченные очень узкими рамками области политической жизни отдельных общин. Маленький остров Делос превратился в центр для жителей большого числа островов и побережья Малой Азии. Погрузившись на суда вместе с женами и детьми, люди направлялись на праздники и веселые представления. Те, кто хотел продать произведенные ими изделия, брали их с собой. Скопление в одном месте великого множества людей, как обычно, приводило к образованию рынка с большим предложением и определенным известным спросом. Однако экономическая сторона дела у греков так никогда и не возобладала над главным мотивом праздничного мероприятия. Знакомые нам по истории Средневековья европейские ярмарки так и не получили никакого развития в Греции, да и вообще в античную эпоху.
Взгляд на праздники как на «бесцельное» общение был господствующим, причем эта точка зрения получила такое распространение, что мероприятия проводились независимо от амфиктионии, которая служила местом их проведения. Самым прославленным, известным и древнейшим примером такого рода служат олимпиады. Изначально это было сугубо местное празднество в Элиде и прилегающих районах, но постепенно обычай распространился сначала на Пелопоннес, а потом и на весь греческий мир. Хотя в то же время наряду с Олимпийскими проводились и другие праздники подобного рода, самыми прославленными и известными во времена древности остались все же именно олимпиады.
Когда на праздник вместе съезжались гости, то само собой разумелось, что всякая вражда между общинами на это время должна была прекращаться. Пока представители различных общин приезжали на праздник из неподалеку расположенных мест, для этого не требовалось никаких особых мер и условий. Однако, когда область общин, участвующих в олимпиадах, расширилась, нужда в таких мерах появилась. На время проведения праздника Зевса Олимпийского объявлялся божий мир, который обеспечивал гостям безопасный проезд из дальних местностей. Правда, в VIII веке до н. э. развитие общества еще не достигло таких высот. Такое развитие шло рука об руку с формированием греческого национального самосознания, и когда олимпиада стала всегреческим мероприятием, греки приняли название эллинов. Главные распорядители на олимпиадах назывались «эллинскими судьями» (элланодики). До VII века до н. э. слово «эллины» не встречалось.
Возникновение этого самоназвания, которое в известной степени служит формальным подтверждением возникновения греческого народа как единой самосознающей народной общности, покрыто мраком времен, впрочем, как и сам процесс формирования единого народа. Элладой исходно называлась одна местность в Фессалии, и первоначально эллинами называли ее жителей. Какого-то особого значения эта местность не имела, выдающейся роли не играла, и собственной заслуги жителей в том, что их наименование было распространено на всех представителей народа, как нам известно, не было. Другие, правда, примирились с отсутствием объяснения, приняв это самоназвание просто как факт. Типичное объяснение, что это название было дано чужеземцами, в данном случае не годится. В этом случае этот народ назвали бы ионийцами, как обращались к его представителям ассирийцы, или греками, как обращались к ним италийцы. В обоих случаях это касалось сравнительно малых групп греков, с которыми контактировали эти чужеземцы. Так как римляне употребляли слово «греки», то оно и было впоследствии принято на Западе, а позже и во всей Европе. Поэтому мы сегодня называем этот народ греками. Сами себя они так никогда не называли. Единственное название, которое они использовали, – это «эллины».
Становление эллинов как народа, которое отражено в едином самоназвании, является лишь одной составляющей всеобъемлющего процесса формирования общественного сознания. В ходе этого же процесса осознания своего национального единства греки провели также внутреннее членение. Это членение представляет собой деление греческой народности на три племенные группы эолийцев, ионийцев и дорийцев, согласно которым мы и сегодня имеем обыкновение делить этническую карту Эллады. К сожалению, и здесь мы не в состоянии описать ход событий. В нашем распоряжении только голый результат. Однако с известной долей вероятности можно предположить, что события развивались отнюдь не так прямолинейно, как это явствует из ранней истории и событий времен переселения. Именно, прежде всего должно броситься в глаза, что членение греческой общности на три племенные группы никоим образом не позволяет объяснить все имеющиеся к настоящему времени исторические данные, которые накопила к сегодняшнему дню греческая история. Этим трехчастным делением были охвачены отнюдь не все греки. Вне этого членения остались «северо-западные греки», и прежде всего жители Акарнании, Этолии и центральных горных областей – таких как Локрида и Фокида, а затем главным образом македоняне. Эти народности не принимали участия в интеграции племен и в консолидации национального сознания. С полным основанием можно утверждать, что для этого они обладали слишком отсталым уровнем духовного и общественного развития.
В те ранние века процесс народного самоопределения не нашел у этих племен нужного отклика и нужных условий. У македонян это состояние сохранилось вплоть до эпохи эллинизма. Еще греки классического периода не рассматривали эти народы в качестве членов греческого круга, и исключение делалось только для представителей царствующих династий.
Ионийцы и эолийцы относились к древнегреческому слою эллинского народа. Дорийцы, напротив, относятся к завоевателям последней волны переселения, которое поэтому носит вводящее в заблуждение слишком узкое наименование «дорийского переселения». Однако смутные воспоминания о нем не могут служить исходным пунктом для такой группировки. Ни одно из современных обозначений не доказывает, что в те ранние времена эти племена вообще существовали или играли какую-либо значительную роль.
Исходно ионийцами называли членов одной амфиктионии в Малой Азии, представителей «двенадцати ионийских городов», средоточием которых являлось святилище Панионион, расположенное на горе Микале. Своей организованностью они настолько сильно выделялись на фоне остального греческого населения Малой Азии, что на Переднем Востоке их самоназвание употребляли для обозначения греков вообще. В ассирийских источниках VIII века до н. э. они упоминаются под именем Йемани. Название ионийцев широко распространилось также и среди греческого населения вне Малой Азии. Вероятно, это произошло по причине того факта, что это имя переняли участники культового праздника на острове Делос. Круг их был гораздо больше круга ионийской амфиктионии и, кроме жителей Делоса, охватывал также население многих других островов Эгейского архипелага, прежде всего большой Эвбеи, а также население Аттики. По этой причине все они называли себя ионийцами, и делали это с тем большей определенностью, чем более тесными становились их отношения. Когда Афины постепенно приобрели большее значение и влияние в греческом мире, афиняне стали утверждать, что исходно ионийцами были именно они, а все остальные произошли уже от них.
На малоазийском побережье эолийцы жили непосредственно к северу от ионийцев. Их имя происходит от названия местности Эолиды. Оттуда оно распространилось на близлежащие острова, прежде всего Лесбос. В конце концов, оно проникло и в материковую Грецию, а именно в Беотию. У нас, к сожалению, нет данных о том, как именно это произошло. Исходным пунктом этого процесса является, как известно, осознание географической близости и языкового родства. Однако прорыв названия в материковую часть Греции только вследствие этих мотивов представляется маловероятным, хотя современным лингвистам вовсе не трудно отыскать в древнегреческом языковом субстрате черты сходства с эолийскими диалектами Малой Азии и островов Эгейского архипелага. Носители этих диалектов, естественно, явились из Греции.
Не меньшую загадку представляют собой и дорийцы. Если бы эта племенная группа была идентична совокупности народов, вторгшихся в Грецию на рубеже второго и первого тысячелетий до новой эры, то их – дорийцев – можно было бы рассматривать как единое целое, разделившее общую судьбу этих народов. Однако в данном случае этого просто не могло быть. Дорийцы – лишь часть новых греческих племен, и к тому же не очень однородная. Они вступают в Малую Азию, где образуют культовый союз шести дорийских городов, «дорийский гексаполис». Далее, они появляются на южных островах Эгейского моря, прежде всего на Крите и в конце концов на Пелопоннесе, заняв Спарту-Лакедемон, Аргос и Коринф. В Центральной Греции есть, кроме того, мелкая незначительная местность в долине, называемой Дорида. Очевидно, отсюда происходит и название. Но Дорида не может быть родиной всех других дорийцев. В основе широкого распространения этого названия лежит какая-то таинственная и скрытая от нас взаимосвязь, подобная той, которая лежала в основе происхождения имени эллинов от названия малой, никому не известной местности в Фессалии. Быть может, в обоих случаях разгадка находится в пифийско-дельфийской амфиктионии, к которой принадлежали и Дорида, и Фессалия. После того как дорийцы некогда завоевали Дориду, они могли занять ключевое место, утвердив этим, что их общественное устройство обусловило такой исторический результат этнического напластования, как покорение местного населения. Позже та позиция, какую Спарта завоевала в греческом мире, в немалой степени способствовала тому, что все дорическое стало содержанием некоего идеального понятия, точно так же как идеальное понятие ионийского получило материальную и содержательную поддержку вследствие отнюдь не идеального возвышения Афин.
Известную полноту такого представления это «сообщество» (как не очень красиво выражаются социологи) могло обрести только в ходе уже исторического времени, причем как относительно группировки племен, так, прежде всего, и относительно взглядов на греков как на единый народ. С практической и организационной точки зрения таких представлений в самом начале просто не могло быть ни в коем случае. Исследователь-историк находится в постоянном напряжении, ожидая, что вот-вот что-то чудесным образом изменится, надеясь, не наполнится ли впечатляющий диапазон этих форм самопроизвольного образования племенных групп некой целенаправленной политической энергией. Но пока здесь ничего не удается придумать. Наши твердые знания не простираются далее VII века до н. э.
Греки же в то время поступили по-иному, очевидно пойдя по пути наименьшего сопротивления; они объективировали современное им состояние в этиологическом мифе. Отцом-основателем всего племени эллинов выступил некий муж по имени, естественно, Эллен. Такие же прозрачные имена носили и его отпрыски – сыновья Дор и Эол, а также внук по имени Ион. Прозрачность этого изобретения, его цель была ясна с самого начала, как секрет Полишинеля, и в известной мере это удовлетворило греков, если они не располагали более верными и независимыми сведениями о своих старых преданиях. Отсюда этот весьма запутанный мифологический прагматизм, который, с одной стороны, затуманил действительные течения и тенденции, но, с другой, тем самым открыл, что мысль способна мифически, а в то время это и означало «исторически», объяснить возникновение единого эллинского народа, так как по-иному трудно было показать его относительно позднее появление на исторической арене. Греческое единство, как творение свободных, неуправляемых процессов сознания, ни в коем случае не могло быть догматизировано, и тогда, так же как и позже, не было застывшим феноменом, но подвергалось постоянным изменениям и сотворению заново.