К книге
Вот именно так и никак по-другомуСтихи о. Небесная лиса улетает в небеса (Небольшая поэма)
35%
Стихи о. Небесная лиса улетает в небеса (Небольшая поэма)
88

Если лечь ногами строго на юг —

то приснится тебе Санкт-Петербург.

Если лечь ногами спать на восток —

то приснится тебе Владивосток.

Ну а ляжешь спать на север головой —

то придёт к тебе пустынный прибой.

А придёт к тебе пустая полоса —

значит дом твой улетел в небеса.

1

Если где он и есть – этот странный летающий дом,

с занавеской и ветром в кровати, – лихой и горбатый,

то он был только там, где мы спали с тобою вдвоём,

как с отцом, как с сестрой, как с лисой,

как с собакой и с братом,

через стенку с Васильевной Анной (соседкою) —

в сердце моём.

– Я тебя не отдам, – говорил, – я тебя никому

не отдам,

в белых брюках твоих: ни грохочущим грузовикам,

ни случайности глупой, ни смерти,

ни сожравшим твой мозг лопухам,

а вот девочке – с нежною шеей и именем Аня – отдам.

Только слишком уж явно

лиса усмехнулась – в усы,

только были у нашей лисы два хвоста несравненной красы,

только слишком уж крупная рана – на шее у Ани цвела,

а сегодня Васильевна Анна – соседка – во сне умерла.

– Ты заметил, как слишком по-русски

всю жизнь тосковала лиса? —

Улетает сегодня

лисица твоя в небеса.

2

Не знаю, война не война, сон не сон, бог не бог,

или просто так было надо,

но сходили, называется, за хлебушком – а ведь спали,

никому не мешали

(я голышом в одеяле, собака на одеяле:

и ведь даже не в Тбилиси, не в Цхинвали).

И вдруг раскололся дом.

То ли ударило НАТО, то ли взорвался газ.

Я-то проснуться успел, но спала, как убитая, такса.

Разлетелись на пять кусков света, и вот уже – нету нас.

…смерть не смерть, дым не дым, рай не рай, ад не ад,

дом не дом.

Каждый летит один, каждый думает о своём.

3

Собака летит в небеса, не проснувшись,

и сновидит сладкую думу:

хорошо я устроилась – не зовут меня на притравку,

на охоту не тянут – чтоб лису пошугать, погонять,

а то схватит лисица меня,

понесёт, как слюнявый тапок

(за синие горы, за тёмные реки, за смеркающиеся леса),

буду я в лисьих зубах болтаться, как мёртвая тряпка,

мордой своей по ромашкам, летящим навстречу,

стучать…

Я же лечу и думаю: вот порвали мне, суки, шавку,

где же теперь я буду Чуню мою искать?

– Ведь любил я тебя, моя Жучка, мой Мухтар,

Белый клык и Барбос,

за то, что так сладко и чудно – всё в тебе и сплелось,

и срослось,

за глупые взгляды, и трусость, и за ухо твоё – на бегу,

а за мёртвые раны и брюхо я тебя не люблю (не могу).

Что я буду – понимаешь – представлять?

Ухо к носу, лапы к брюху приставлять?

Как тебя окучивать? —

Хвостик в попу вкручивать?

Для взлетевших в нашу даль

хвостик – лишняя деталь.

Руки – на юге,

Уши – на севере…

Как же мне тебя любить,

чтобы мне поверили?

В общем, война не война, сон не сон, смерть не смерть,

жизнь не жизнь, дым не дым.

Каждый летит в пустоту, каждый думает, что любим

4

(К слову сказать, мне всегда казалось, что в любом стихотворенье, в самом важном слове есть какой-то лишний слог. Например, вот слово «столтворенье» (беру от фонаря, с потолка). В уме, в подглазной тьме оно слышится именно так. А вытянешь всю строфу на бумагу: и понятно, что надо писать «столпотворенье». Лишний слог – это «по». По-временить, по-любить,

по-вы-по-ласкивать. И ты всё, конечно, потом переделаешь, заменишь это слово на близкое или подвинешь другие – и всё вроде бы хорошо, но ты-то знаешь: что там, в тумане, в твоей голове, на ничейной полосе, в небесной какой-то параллельной стихотворной России лежала и лежит настоящая строфа, – та, с лишним слогом. Которого как будто не слышно. Которого – просто – нет. А здесь – есть. Потому что не бывает на русском языке нужных слов. И слог «по» – это тоже лишняя деталь. Всё как и было обещано.)

Как мы станем умирать, умирать,

мы пойдём друг друга на небе искать,

голубками толстенькими по небу лететь

(у меня в зобу – весёлая жизнь, у тебя во рту —

весёлая смерть),

а в масштабе – как Россия и Польша:

ты поменьше голубком, я – побольше.

…Вдруг я вижу: это что – за ремешок?

Это Чуня, мой прозрачный дружок.

Ты теперь как целлофановый мешок,

вся видна от кровотока до кишок.

И хотя я не так себе представляю момент умиранья

(ну не быть мне в послесмертии тем же):

– Если хочешь, – предлагаю, – на прощанье

(я побольше сгустком света, ты поменьше),

мой туман с твоим туманом погуляет

над проснувшейся Москвою, как и прежде?

– Давайте! – отвечает собака.

А сама уже тает и тает.

Удивительно всё-таки глупая сука.

5

…Полетим на юг Москвы посмотреть —

как там Оленька здоровая живёт,

полетим с тобой на запад посмотреть —

как там Ирочка счастливая живёт,

и на север полетим посмотреть, как там Сеня с Сашей

в Питере живёт,

Рома, Настенька и Светочка живёт

(у меня уже такой большой живот,

что осталось только несколько минут) —

ну живут – и слава богу, что живут.

А собака уже тает и тает.

…Мне тут снилось однажды: далёкий израильский дом,

(всего-то пять дней мы и были с тобою вдвоём),

ты мне всё говорил: ты же тёмный, как кошкины сны,

потеряешься в городе этом, найдёт полицейский,

а ты только «мяу» да «ы-ы».

Даже улицы, где ты прописан, ты не знал и, уверен,

не знаешь.

А ну отвечай – ведь не знаешь?

И я отвечаю: – Не знаю.

…но зато я узнал, сколько было в нас волчьей любви…

Пять уж лет, как проснулся,

а я только «мяу» да «ы-ы».

А еще я запомнил (при жизни) – дом в Москве

и заснеженный дуб:

много было в доме этом – рук её и губ,

девять лет одно лишь дело

было у неё:

тело женское, большое,

тело белое твоё.

Ты любила это тело, глупая и нежная,

только где же твоё тело, тело твоё прежнее?

Девять лет меня хотела, молодела, старилась

(но лисе такое дело никогда не нравилось):

трубки разные во рту, лейкемия белая,

лебедь белая моя, что же ты наделала?..

Но когда один человек уходит, выздоравливает

или повесился,

другой человек через несколько лет

собирает в мешки оперенье его,

всё шмотьё: белоснежные крылья, пальто

и штаны —

и выносит на лестницу,

и спускается к мусоросборнику – и на сердце его легко.

…На помойке выпал снег,

и бомжей обрадовал:

у лисы любимых нет,

ей они без надобы.

Как от них лиса устала,

и во сне не рассказать:

четырёх сторон ей мало,

надо пятый свет искать.

Но, прощаясь, говорила

(я, точнее, говорил):

– Тех, которых я любила,

я действительно любил.

– Дорогой автоответчик, ты прости меня за ложь,

(ты потом на человечий сам меня переведёшь).

Ни английский я не знаю, ни на русском не пою,

я на ломаном туманном тут с тобою говорю.

Жили-были эти люди, неродная мне семья,

я надеюсь, снова будет кто-то счастлив без меня.

Длится долгое свиданье,

слёз прощальных – полон рот.

– Дорогие, до свиданья,

здравствуй, опа, Новый год.

6

Кстати о Новом годе. Один мой бывший знакомый мне однажды написал (нас потом развела жизнь):

«Дима, здравствуйте.

Я просто хотел сказать, что во втором варианте вашего предыдущего стихотворения есть на один фрагмент паззла больше.

И вот о чём я только что подумал.

Это как в старых, ещё советских, детских конструкторах, которые нам так часто дарили под новогодние праздники, – там всегда на одну железяку больше. Как проклятье какое.

И вот ты сидишь, как дурак, собираешь механизм, завинчиваешь болтики, следуешь чертежу-схеме, а всё равно ничего не получается. И тогда – крутишь, вертишь то, что должно было быть идеальным (потому что таким было задумано) – жизнью, любовью, не знаю, ну богом, если он есть… А вместо этого у тебя в руках – сам не понимаешь что.

Сейчас почти четыре утра, поэтому вряд ли смогу толком объяснить, что имею в виду. И буду надеяться, что вы понимаете мой лепет.

(…естественно, лишняя деталь не в том стишке. Просто дописанная строфа, как мне показалось, „подкидывает“ её во вселенную стихотворения.)

Понимаете?»

– Конечно, нет.

Потому что в смерти – не в постели:

ни втроём не будешь, ни вдвоём.

Каждый погибает, как умеет,

каждый умирает о своём.

А собака уже тает и тает.

7

…А под нами уже разлеглась, без границы,

прекрасная осень,

август – сентябрь, Россия, Париж и Мадрид:

они засыпают, а думают, что плодоносят,

у них от твоих причитаний – во рту и в желудке —

болит.

Но потом – на всеобщих ветвях —

непременно затеплится глобус

новогодний, дешёвый, поддельный, китайский, земной.

…По личным небесным дорогам несётся

небесный автобус:

ты чужой Париж не трогай – он прощается с тобой.

8

…Едет автобус, трясётся, летит и гудит

(собака свернулась в чужой переноске – и спит),

на сиденьях автобуса пять человек, как эмигранты, сидят

(пьют просроченный йогурт и призрачный пряник едят).

А за быстрыми окнами – только туман да кусты

(почему другие кресла – интересно мне – пусты?).

– …Женщины ищут своих мёртвых мужчин,

а мужья своих жён не ищут, —

говорит Гаретовский Н. И., мой покойный учитель

живого английского языка.

– Для мужчины смерть, как прыщик,

сковырнёшь и всё: пока!

А для женщин всё иначе – им важны воспоминанья

жизнь из них уходит долго – словно пена в мыльной ванне.

Вот и Анна Васильевна в толстом носке

(что сидит на переднем сиденье и так некрасива),

ты всю жизнь провела в ерунде, в молоке,

а ведь тоже, наверно, считала, что была безответно любима?

– Да, – отвечает Анна Васильевна, —

женщины ищут своих мужей, а мужчины

своих мёртвых жён не ищут,

ищут других – живых, помоложе.

Бедная тетя Нюра, в каком ты прекрасном платье

смотришь с своей фотографии, на ту,

что лежит в прихожей, —

старую, в тёмном халате, в упомянутых глупых носках.

(но с такой же нежной сердцевинкой,

как и тридцать лет назад).

Помнишь, Коля, эти ноги?

Как рукой их раздвигал?

Как капризничал с резинкой,

Как расстёгивал ширинку?

(…много-много лет назад)

Больше, Нюра, не хотят.

Ведь закончились притирки,

и закончились придирки:

разлюбил и расхотел…

А умерший мальчик, каких-то неполных семнадцати лет,

несущий на заднем сиденье тяжёлый цветочный бред,

говорит непонятно кому (и уж лучше бы мальчик – пел):

– О, эта тяжесть мужского тела, напруженная ключица,

синяя жилка бьётся, то ли ящер он, то ли куница,

(прижми его крепче, Нюра, он щас улетит как птица).

Не удержала, дура: вот он вырвался – и улетел.

…Но если вдруг они все замолчат

и перестанут плакаться, как дети,

они почувствуют, что через них сейчас

(как через нас, живых, пять-шесть секунд назад)

проходит розовый и серый ветер.

И серый ветер – всех печальней нам,

а розовый – счастливей, чем мы знали.

И в этом больше одиночества, чем там:

когда нас не любили и бросали.

– Это очень легко проверить, – говорит Гаретовский,

глядя в автобусное стекло, —

когда при жизни провожаешь из дома человека на поезд,

и вдруг понимаешь, что завтра не будет завтра,

и вдруг понимаешь, что прежним он уже

никогда не придёт, —

вот тогда на тебя накатывает такая печаль и такая нежность,

что хочется плакать,

и гладить его по макушке, и повторять: «Идиот, идиот…»

(оскорблять людей, когда любишь, – особая доблесть:

через грубость и нежность – жизнь через нас поёт).

– Это очень легко проверить, – говорит Анна Васильевна

в одиноком носке,

я любила тебя, я купала тебя в молоке,

я стирала тебе портки, я вдыхала твою рубаху,

и теперь – даже после смерти – я твоею рубахой пахну.

– Это очень легко проверить, – говорю я самым простым

из всех своих голосов, самым простым на свете:

– Если где он и был, это дом, превратившийся в дым,

то он был только там, где сквозь сердце моё проходил,

через бывшее сердце моё – серый ветер и розовый ветер.

9

(…)

Предыдущая главаГлава 88 из 255Следующая глава