Татьяна Толстая действует на меня магнетически. Один раз, когда мы праздновали её премию в Доме литераторов и пили водку, я, вернувшись домой, пошёл не к себе в подъезд, а к сестре, которая живёт в соседнем, в квартире моего детства. Поднялся в двенадцать часов ночи на нужный этаж и попытался своим ключом открыть дверь (которая даже располагается на площадке иначе, чем моя). Бедная моя сестра.
Она потом рассказала мне утром, по телефону, что, не сумев открыть в первый раз, я спустился на первый этаж пешком, потом снова поднялся на лифте (видимо, соблюдал какой-то магический ритуал) и опять попытался открыть неподходящим ключом чужую дверь.
«Вы кто?» – спросила меня через дверь испуганная Юля: она объяснила утром, что на площадке было темновато и сперва не видно в глазок, кто там стоит, что за мужик, который так поздно ломится и ещё глухо матерится, потому что замок держится как скала.
(Как будто есть этот призрачный дом, то ли в сердце моём, то ли во сне, куда я вдруг захотел вернуться; туда, где нет меня уже больше тридцати пяти лет, где этого ребёнка-меня нет, подростка-меня нет, где меня вообще больше нет, и уже никогда никакого меня и не будет.)
«Я тоже иногда ломлюсь во сне в свои, а теперь ставшие чужими дома», – сказала мне Татьяна Толстая, когда я на следующий день ей про этот странный свой пьяный поступок написал.
…Второй раз я напился до потери памяти, когда был уже у Татьяны Никитичны в гостях, у неё дома, и мы пили сперва вино, а потом то ли наливки, то ли текилу. Как рассказывают – уходя, я спросил, где можно расплатиться за ужин (видимо, я в конце приёма решил, что мы вместе ужинали в ресторане). Сам я из этого, конечно, ничего не помню: полное выпадение памяти, чёрная дыра Хокинга, тёмные века до Средневековья, Винни Пух, заснувший с горшочком мёда на голове.
(Поэтому с этого дня я теперь веду строго здоровый образ жизни: только кефир, только святой источник, чай с молоком, иногда по праздникам – кола зеро.)
Но перед тем как ехать к Татьяне Толстой (кстати, купил, сам составив, невозможно красивый букет белых и розовых роз: «это же прям как невесте, неприлично» – как всегда, дома меня раскритиковали, я вообще всегда не то делаю, не так одеваюсь, не так всё ношу, водолазку заправляю в брюки, лишнюю пуговку на рубашке расстёгиваю, сморкаюсь в рукав), когда ещё только собирался, перед самой поездкой пошёл выбрасывать мусор, который нельзя выбросить в подъездный мусоропровод, обогнул автомобильную стоянку, дошёл до мусорных контейнеров. Там стоял человек. Что-то искал в открытых баках.
Я всегда удивлялся: что ищут люди у контейнеров с мусором? Зачем там роются? Я, конечно, говорю об обычных огромных баках, зелёных, открытых, которые потом можно закрыть тяжёлой, такой же зелёной крышкой. Потому что сейчас ещё ввели новую экологическую моду – решетчатые контейнеры для раздельного мусора: «бумага, пластик, стекло». Вот они устроены как раз наподобие клетки, с небольшим прямоугольным отверстием наверху: если туда что-то выбросил, а оно упало на дно, то уже упавшее не достанешь.
Я посмотрел на рывшегося в обычных зелёных баках грязно одетого дядю. Что он там ищет? Одежду, тряпки, бутылки, книги? И как можно так опуститься?
Не знал я, что месяц спустя уже буду рыться в помойке сам. В приличном пальто, узнаваемый (редко) некоторыми прохожими по фамилии, а соседями известный даже по номеру квартиры, буду опускать руку в прямоугольное отверстие и пытаться дотянуться не самими длинными на свете пальцами до содержимого вывернутого пакета. Отходить, когда мимо помойки идёт слишком много людей, возвращаться, когда прошли. Но всё было бессмысленно: новый контейнер для раздельного мусора (пластик, бумага, стекло) – неприступная цитадель. Особенно если там ещё мало выброшенного.
На помойке выпал снег,
и бомжей обрадовал:
у лисы любимых нет,
ей они без надобы.
У меня были такие строчки в недописанной поэме «Небесная лиса улетает в небеса». Я тогда замолчал, стихи ушли, как будто схлопнулись (звук исчез), и больше уже не приходили. Это молчание длилось десять лет. «Как же вы вынесли, Дима, эти десять лет?» – спросила меня моя приятельница, известный кинорежиссёр, совсем недавно. «У меня не было другого выбора», – это всё, что я мог ей ответить.
И вот я стою в ноябре 2020 года и пытаюсь достать одну вещь со дна неприступной клетки.
Всё прям как у Фета.
«Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя».
Это не огонь плачет, это я плачу. Но никак не могу до дна мусорной клетки дотянуться.
…Когда ко мне вернулись стихи – через эти, на самом деле, хорошие десять лет – я почему-то стал драить квартиру. Может, потому что сейчас некому её стало убирать, кроме меня; может, потому что я стал жить один после четырёх сильных и бурных лет моей лучшей и последней, на данный момент, любви. Но скорее всего не по той причине и не по этой. А потому что стихи так бились в животе и диафрагме, что справиться с этим можно, только моя на карачках пол и надраивая ещё оставшийся со времён моей бабушки кафель. Я даже в конце очередной утренней уборки помыл пылесос изнутри (то-то он удивился). Но в какой-то момент я бросил щётку, прошёл в комнату, сел за край стола (теперь же всё пространство небольших письменных столов занято клавиатурой) и там, на краешке, как бедный родственник с гостинчиком, котомкой и палочкой, – потоком, набело записал верлибр. Я так раньше не писал: я вообще не умею писать верлибры.
Они вернулись.
Они пришли меня мучить и растравлять. Шпынять, как котёнка, играть мной, как пыльным мячом играет группка весенних солдат. Естественно, я не мог от этого отказаться. (Как будто от этого можно отказаться, как будто тебя вообще кто-то об этом спрашивает.)
Стихи не терпят никого рядом и мой дом теперь только мой. Может, он бы и так опустел, без всяких стихов, но так уж случилось: по мне жизнь ударила с двух флангов. Я остался один и одновременно совсем не один: ко мне пришёл звук.
И вот уже на исходе первого их наплыва и третьей за две недели генеральной уборки, я вдруг понял, что кое-что в моей комнате осталось не вычищенным и не помытым. Я даже не знаю, как эту мебель назвать: не маленький низкий сервант, не высокая застеклённая тумба, не подзеркальник. (Раньше там и у бабушки, и у меня стоял телевизор.) В общем, это такая трехэтажная очень изящная напольная полка на изогнутых ножках. С двумя застеклёнными отделениями (в них у меня альбомы по живописи, которые я не смотрю, икеевский плетёный сундучок и коробка с нитками и иголками) и одним закрытым отделением, с полированными дверцами.
Вот туда-то я и полез.
Двадцать три года нет моей бабушки, профессора медицины, Александры Васильевны Александровой, в квартире которой я теперь живу, но что-то от неё осталось. Там, в закрывающемся отделении этого полированного подстаканника, лежали её убранные мной медали, какие-то её дипломы, вырезки из газет, некоторые мои вещи, которые я не мог выбросить, мои черновики, неработающая фотокамера и целая пачка плотной белоснежной бумаги (ты оставила мне много писчей бумаги, бабушка). Ну и шкатулка. В пластмассовом золоте, дешёвая; если крышку снять – колокольчики. Та, тататататататата, тататата, тататата. Полонез Огинского.
Шкатулка немного хрипит, звук механический, но красивый. Потом завод кончается, надо заводить снова. Мы любили с Юлей в детстве, если придём в другой подъезд к бабушке, попросить эту шкатулку завести.
Ну я крышечку-то и снял.
И то ли из-за того, что бабушку эта хрипящая музыка уже на двадцать три года пережила, то ли из-за своего опустевшего дома, но я стал задыхаться от этих колокольчиков. С первых тактов, сидя на корточках с тряпкой в руках. Потому что дышать нечем. Выть хочется. Даже не плакать, а именно выть. Прискуливая.
Захлопнул пластмассовую крышку.
Сходил на кухню, взял два чёрных пакета, вернулся, всё побросал в них (ну кроме бабушкиных медалей): какие-то книжки свои, её дипломы (сперва их порвав), свои десятилетней давности черновики туда же, бокалы неиспользуемые, свечи ну и саму шкатулку. С искусственной позолотой, с белыми узорами.
Вынес по первому снегу.
Перевернул в контейнер для раздельного сбора мусора («пластмасса, бумага, стекло»).
И вдруг оттуда, из стальной клетки, из белой позёмки – колокольчики. Та, тататататататата, тататата, тататата. Полонез Огинского. (Видно, крышечка слетела. Надо было её примотать скотчем или дать сперва заводу кончиться.)
Я её, эту шкатулку, пытаюсь достать, засунул руку по самое плечо, а достать-то нельзя. Я даже не вижу, где она. Та, тататататататата, тататата, тататата. Вытягиваю один пакет за дно, а из него всё по закону земного притяжения в снег сыпется. Та, тататататататата. Шкатулка уже где-то на дне, под завалами. Мимо люди идут, видят, как немолодой, не так уж чтоб очень плохо одетый мужчина лезет в клетку руками. Заметит их – отойдёт. Только они пройдут – он опять к помойке. Та, тататататататата.
Вы были правы, Афанасий Афанасьевич. Не жизни жаль. Не смерти. Не себя. А того, что уходит всё, навсегда, безвозвратно. Ни окликнуть, ни прощения попросить, ни обнять перед вечной разлукой, ни из помойки вытянуть. Только эти колокольчики в мусоре, только эта музыка в снегу. Только это та-та-та-та, которому осталось недолго, скоро захлебнётся.
Слабое, угасающее та-та-та-та. (Всё, что я любил в этой жизни, всё, что не уберёг.) Играет себе на прощание.