Ребёнок помнил это долгое-долгое лето на даче,
этих ящериц, этот жаркий фундамент, эти анютины глазки,
это присутствие большого, не вполне разрешённого
советского чуда.
Эти люпины.
Чудо качало ночными деревьями близкого дачного леса,
чудо шуршало по утрам неприятной
мышиной бревенчатой лапкой,
чудо тонуло в канаве худой,
неприятно ощеренной белкой,
чудо пришло, как Тимур и его команда,
неумолимо, неправильно, по-пацански.
Когда же я встречу тебя в этом поле,
на самом краю небесной опушки,
в бесконечной берёзовой роще,
которой нет в Подмосковье?
Я помню, как долго тянулись берёзы под Кемерово
лет через сорок в долгой поездке:
как будто к кромке дороги выходили
нежно-салатовые динозавры,
выгибали свои белые в крапинку шеи
(нет-нет, тянули свои белые в крапинку шеи),
всё пожирали вокруг – оказалось,
что берёза как дерево ядовита.
Чем больше ты светолюбив, тем ты более агрессивен,
быстро растёшь, забиваешь собой всё вокруг,
выпиваешь всю воду из почвы – а люди
приходят потом в твою белоствольную рощу
и говорят: «Как красиво».
Всё, что светолюбиво, всё требует отреченья.
Как правило, от других.
Чудо-юдо моё, наконец я это окончательно понял.
…Внутри у ребёнка, который помнит
долгое-долгое лето на даче,
рос не скелет, а апрельская мини-берёза.
Зимой застывала, а летом опять зеленела,
всё выжигала собой, никого не жалела.
Но на Троицын-день в тридцать четыре года
выросший мальчик освободился
чудом каким-то от этого эко-скелета,
то ли хитиновой бабочкой обернулся,
то ли вознёсся на ненадёжное небо,
но кто-то собрал разросшуюся берёзу,
украсил круглую церковь.
Люди пришли и сказали: «О господи, как красиво».