Щука моя, – читаем мы в каком-нибудь следующем,
невозможном на этом свете письме, —
как же я ненавижу всех.
Всем улыбаешься, всем надо что-то сказать
или просто блеснуть хвостом,
но как же я всех ненавижу.
Точнее не так: как я от всех устал.
Только успел подойти, сказать: «О, здравствуйте!
Так я давно вас не видел», —
как сразу же и устал.
Хочется лечь прямо там в зале, где-нибудь под стол угловой,
укрыться листвой
и спать до прихода осени,
с укутанной головой.
Чтобы дождь иногда лил,
глупеть, стареть
(лучше, конечно, умнеть-молодеть,
но так, боюсь, уже не получится).
А потом уже начнётся распутица,
а потом уже снег пойдёт,
и всем уже не до того.
А потом и стол унесут.
…Приползёт ёж, спросит: «Ну как же ты тут живёшь?
Ради чего?
Надо было бы норку найти, жир нагулять,
впасть в октябрьский анабиоз».
Прискачет белочка, спросит: «Ну, всё лежишь?»
– Всё лежу, – отвечаю. – А что мне ещё остаётся?
Потом прибежит из верхнего стихотворения белый пёс,
понюхает тебя, помашет хвостом,
но не станет вопросами мучиться.
И убежит.
А ты уже былью, щука моя, как будто быльём порос,
и всё равно в тебе что-то земноводно блестит и щучится.
А весной ты молоденькой травкой взошёл,
а потом и грибок на тебе вверх пошёл,
а потом и цветочек аленький на горбу твоём словно огонь возрос,
и свет из макушки ночью столбом расцвёл,
как язык иностранный во рту у тебя пророс.
Только есть у меня ответ на не твой вопрос.
Ничего у нас с тобой не получится.