В Васильев вечер[397] Сенька оставил бабку Авдотью умирать в настывшей избе, а сам ушел к полицеймейстеру. Ему Василий велел на праздник зарезать барана. Это Сенька делал мастерски.
Надёха готовила и все делала молча. За последние дни она не проронила ни слова, поседела, осунулась и сгорбилась. В праздничной суете она забывалась на минуту, начинала надеяться, что все кончится по-хорошему, потом снова горе подступало и приходилось крепиться, чтобы не закричать в голос: тревога за Степана разрывала душу. Слезы не лились больше, словно скипелись в тяжелый ком и давили на глаза изнутри.
Перед хозяином Надёха поставила баранью голову, сваренную целиком; принесла холодец, вынула из печки жирный лапшевник, но есть Василию совестно. Он отводил глаза, потом и вовсе ушел из дому, подальше от тоскующей жены. И Сеньке невмоготу стало сидеть в горнице. Он оделся и занял любимое место у ворот, где частенько стаивал раньше.
«И что это за праздники ноне, никто песен не играет, гадать девчата не бегут: нету праздника, ничего нету, — подумал Сенька и внезапно решил: — Пойду-ка сам погадаю о Груне, сбудется ли желанное. Требуется на росстани[398] дорог послушать».
Сенька отправился к первому перекрестку; оглядел небо, вспомнил примету, что обилие звезд к урожаю грибов, и беззаботно обрадовался: «Вот ужо посбираем».
Ограждаясь от нечистой силы, он по снегу очертил круг и присел на корточки. Стало жутковато. Он заслонил лицо рукавицами и подумал: «По правилам надобно белой скатерью накрыться». Долго сидел Сенька, кроме отдаленного собачьего лая, никаких звуков к нему не доносилось.
— И что же это ныне девки сплоховали, вот бы наладились гадать, а я тут неприметный да пужнул бы, — бормотал Сенька, теша себя. — Ой, да ведь слышно! Колокольчики. Ну, значит, Груньку к венцу повезу! Ой-ой, ближе, ближе! Да ведь и кони скачут. Это, поди, Поздеев! Матушки, не буду! — испугался Сенька и кинулся бежать. Он припустил во весь дух и едва укрылся у первых домов — в поселок ворвались тройки.
Когда Сенька примчался, Василия уже не было. Испугавшись дикого взгляда Надежды, Сенька сам тотчас убрался в свою темную и нетопленую избу, к умирающей бабушке Авдотье.
— Надо матушкину маму обиходить, — бормотал он в оправдание.
— Ненадолго собака травы наелась: вырвало! — крикнул Ромашов Федьке, едва увидев его в подтюремке[399].
— Ждали гром сверху, ан дерьмо низом подтекло, — презрительно произнес Мичурин.
— Продал-то нас «ангро»[400] — оптом, — улыбнулся Петя Алексису, подчеркивая его любимые словечки.
Петя было испугался в первый день: «Беда! Неужели все отшатнулись и видят меня единственной причиной своей гибели?»
Упрекают ли его? Это лучше всего проверить на Ромашове: по нему все видно. Слава богу, нет. Только ребята растеряны, их надо ободрить. Неуверенность погубит хоть кого. Надо ободрять и спасать. Силы для этого бери где хочешь. И Петя постарался держаться спокойно, словно ничего не случилось.
Посадили их раздельно, но чуланы подтюремка, или арестантские нумера, как для пущей важности их называли, имели переборки щелеватые, а через окошечки в дверях сидящие по разные стороны коридорчика видели друг друга и переговаривались свободно.
— Я было уснул, и все мучения минули, — сказал Ромашов, зевнул и спросил у сторожа, как мальчик, наказанный за шалость: — Дяденька, что с нами будет?
Петя хотел уговорить Ромашова для уменьшения ответственности представить все игрой. Он шептал тихо, так, чтобы ни Федька, ни Ширкалины не слышали, но и Ромашов не понял и возмутился: «Какое еще ребячество!»
Ему такое мнение о их замыслах казалось обидным, и он не успокоился, пока не понял Петю, который, не считаясь больше с Ширкалиными и Федькой, заговорил громко, и всем все стало ясно. Петя понадеялся, что, может быть, и предатели, раскаиваясь, помогут чем-то и себе, и остальным ребятам. Трое отщепившихся подавленно молчали, но, кажется, все же мысли у них начали работать в нужную сторону.
Робкий Михалев притих в углу и, орошаясь слезами, горевал о гибели мечты, в которой чаял быть поддержкой матери, а вместо этого навлек на нее такую беду.
— Что теперь делать, как жить? — спрашивал он. — Я не вижу.
— Ничего, дружок, надо жить и продлить жизнь как можно дольше.
— Но зачем?
— Там будет видно. А все на пользу, — уверял Петя.
Федька яростно дергал себя за волосы: «Да зачем я связал судьбу свою с несбыточным!»
Ромашов при каждом появлении сторожа вновь и вновь приступал к нему с вопросом, что с ними будет. Сторож жалел ребят, которых помнил еще бесштанной командой, очень жалел. Не вытерпел и, несмотря на запрет, сказал Ромашову:
— Что будет, того не ведаю. Коли дело дальше пойдет, ждите отправки в город. Там судьбу определят.
— Да какую же судьбу-то? — не унимался Ромашов.
Сторож заслышал шум подъезжающих кошевок.
— Чу, начальство! — шепнул он и погасил огарок свечи.
— Поди, губернатор! — воскликнул Ромашов. Сердце его сжалось, но он весело заговорил: — Губернатора запросто обвели. Купец пришел, будто по листу читает, всех чиновников отчехвостил. Губернатор бумагу вырвал, купца в шею вытолкал, посулил по отобранному доказательству засудить, а глянул — в руке чистый лист: тот говорил по памяти. Ничего не поделаешь, не докажешь. И остался губернатор в дураках.
— Эй, ни слова! — шипел сторож. — С меня голову рубите!
На полном галопе ворвались в поселок бешеные тройки. Ямщик осадил лошадей возле заводской конторы. Селастенник едва вылез из кибитки. О деле пронюхали многие чиновники (пожива!). Начальство догнал заседатель Пермского суда князь Кугушев; не зван явился заседатель Соликамского суда. На паре лошадей подкатили заседатель города Оханска Никитин и тамошний исправник[401].
— Не ваш уезд, вы заблудились! — взъелся соликамец на оханцев.
— Пусть остаются, работы хватит всем, — остановил Иконников.
«Работы хватит, а денег сколько умчат», — подумал Поздеев, оглядев орду чиновников.
Арестованных тотчас привели из подтюремка, выстроили перед начальством в одну шеренгу. Замерзший губернатор петушился перед нестройным рядом и тонким голосом вопил: «Сгною в тюрьме!»
Ромашов вдруг поднял голову и неожиданно пообещал:
— А я больше не буду!
Это прозвучало так по-ребячьи, что губернатор опешил. Управитель замахнулся, чтобы «двинуть» за дерзость, но, взглянув на Селастенника, растерялся и опустил кулак. Круглое лицо губернатора мгновенно преобразилось и расплылось в улыбке. Раз уже зарождавшаяся мысль согрела вновь, и он мгновенно вдохновился: «Ведь это то, что нужно. Пусть все будет игрой!» Пусть за ложную тревогу чопорный Петербург даст выговор, но при этом не выставишь его проглядевшим мятежное общество. Наоборот, в самом зародыше, даже в детских замыслах он пресекает зловредные идеи.
Находка так увлекла губернатора, что пауза затянулась.
— Так это вы для игры придумали?
— Мы только поиграли, а вам уж вот как страшно, — съязвил Мичурин.
Губернатор остолбенел, а дородный Поздеев внезапно перед Мичуриным и даже Ромашовым почувствовал себя ниже ростом.
— Есть интересы, которые дороже самой жизни, — взорвался было Петя, но тут же спохватился и замолчал: ведь сам мечтал выйти из печального случая с меньшим уроном.
Но Мичурин что-то добавил о ненависти к тиранам, проклял принижающих человеческое достоинство народа. Губернатор, заглушая его, затопал ногами и заорал так, будто его обокрали, и в самом деле, как искра, угасла надежда, оставляя чувство горькой утраты.
— Убрать! Всех по одиночкам! — крикнул губернатор.
Услужливые надзиратели излишне старались заламывать связанные руки, валили на пол, встряхивали и, создавая нелепую давку, по двое протискивали арестованных в узкую дверь.
— А этих в кандалы! — указал Косинский на Петю и Мичурина.
— Все ли причастные к делу собраны? — спросил Селастенник.
— На этот счет имеется списочек, — выступил вперед Клопов.
— Арестовали?
— Не решался до указания, — ответил Клопов.
— Так что вы? — обернулся губернатор к Поздееву.
— В этом деле лучше поспешить, чем помедлить, — назидательно внушил Косинский.
— Сейчас, не извольте беспокоиться, — услужливо бросился Поздеев.
Взял список, увидел двадцать фамилий, и его прошиб пот: «Ведь люди денег стоят!» Убыток в рублях сразу выскочил огромной цифрой. «В самую Пугачевщину и то владельцы не выдавали людей, сами пороли и ставили к работам».
— Зачем тут записан кричный надзиратель? Торговлю имеет, — спросил Поздеев Клопова, пытаясь сократить список.
Но Селастенник одернул:
— Взять всех! Брать! Брать! И всюду обыски. Внезапные обыски!
Всю ночь над заводом стоял собачий лай. Шарили в домах. Старательные полицейские и жандармы все вывернули наизнанку. Обыски продолжались три дня, свою «внезапность» они утратили сразу, так как о первом в тот же день говорили не только в Чёрмозе, но и в самых отдаленных заводах. К ужасу Селастенника люди придумали, что ищут грамоту Пугачева.
В жалком подтюремке не разместить арестованных, потому пришлось занять погреба и заводские службы. За Петей оставалась главная камера подтюремка, приходящаяся как раз под горной студией, в которой родилось столько надежд. Мимо усиленных караулов проходили испуганные люди; дома поселка стояли темными, немыми. Косинский побаивался затихших, помрачневших улиц и ждал бунта.
— Простолюдин, пойманный в преступлении, не видит врага в исполнительной власти. Не нападут, — утешал его Селастенник.
— Ну а если вообразят, что не делали преступления? Тогда исполнитель — его враг, — возразил Косинский, все же опасаясь «озверевшего» народа, который вот-вот по улице повалит толпой.
Собака выла у дома Пети, и некому было унять. Всех пробирала жуть.
Пров Аполлонович опасался, как бы от всех этих происшествий худое не прикинулось к нему.
Небритый и взъерошенный гусовод вышел на крыльцо. Постоял, вернулся в сени и снял со стены ненужный теперь барабан. Пробить марш? Так власти заподозрят злонамеренный сигнал.
Какое-то нехорошее предчувствие томило его душу: было кисло во рту, теснило дыхание, перехватывало горло. Сильнее шевельнулись опасения: «Начальство не будет разбираться — прав или нет. Скорее, обвинят. Спросят: где ты был? Почему не радеешь о твердости устоев? К тебе люди ходили, а ты не разглядел, просмотрел… Как припекут, так сам скажешься виновным… Этого-то художнического ученика забрали или нет? Да, кажись, всех забрали. Вон у Анки морда опухла, поди, не зря ревет. Спросить опасно, а сама не скажет, змея!»
Войдя в избу, он остановился, словно впервые увидя Неона:
— Да постой! Так оно и есть! Прозывались они «братья вольности», вот и мы с Неоном братья, на нас вину накинут…
Гусовод вновь выскочил на крыльцо. Ужас затмил сознание, безумие обострялось. И вдруг стукнула калитка, пришли двое.
Гусовод приложил руку козырьком, всмотрелся.
Да это художнический ученик! Глаза отводит и все почему-то сует рукой мимо кармана. Второй — сотский[402].
Сотский начал без обиняков:
— Начальства понаехало — страсть! Всех ублажить надо. Сами знаете, расходов много. Оно, конечно, хозяева не скупятся, заводские капиталы на угощение открыты, но и обыкновенным вольным жителям прилично усердие выказать. Иван Козьмич раскладку дали, какое каждому двору сделать приношение. Кто курей, кто яйцо, кто поросенка аль ягненка — кому что способнее…
— Нет у меня ягненка, нет живности, — ответил гусовод.
— Про гусей ваших знают. Откормлены знатно.
— Сейчас гонять нельзя. Ужо в летнее время…
«Либо совсем умом вывернулся, либо прикидывается», — подумал сотский и решительно сказал:
— По таким делам гонять не требуется, а голову под топор, и жареное приношение.
— Что-о?! — очнулся гусовод. — Моих гусей жрать! Не бывать тому! Лучше сам на плаху! Вон, супостаты, вон!
Сотский оторопел от бешеного неистовства, а когда гусовод метнулся в сени и выволок оттуда рапиру, Лобова и сотского словно ветром унесло за ворота. Лобов вытер вспотевшее лицо. Противно собирать живность, но Поздеев послал, и он на побегушках доказывал свою благонадежность.
— Вот оно! Братья! А какие братья? Помню, сказывали — общество естествапытателей. Так вот оно что! — бормотал Пров Аполлонович. Не выпуская из рук рапиру, он то присаживался, то вскакивал и ходил из угла в угол. Напуганный Неон хоронился за печкой. Анка давно убежала к соседу.
— … Мы и есть с Неоном братья! И так братья, и так братья. Снова на нас подумают, как в декабре с изъявлением протеста… во фрунт. И гром картечи, и барабан пробили насквозь!..
Спазма сдавила высохшее горло. Гусовод залпом выпил ковш холодной воды, и тут же упал, раздирая на груди рубаху.
— …И вдруг снова картечь и кровь. О-о-о!.. И снег и лед в крови…
Бормотание брата Неон не разобрал, а хрипение принял за плач и не решался выйти из-за печки. А когда Анка осмелилась заглянуть в горницу, гусовод лежал на спине, его неподвижные стеклянные глаза глядели в потолок.
Анка отпрянула и с криком выскочила за ворота. Двери оставались распахнутыми. По холоду, заползавшему в избу, и по топоту пришедших людей Неон догадался, что с братом случилось непоправимое.
— Все из-за гуськов, — сказал сотский, вернувшись без Лобова, но с понятыми. — Не хотел дать угощение начальству.
— Теперь ничего, теперь берите, — благословил Неон.
И гуси были с аппетитом съедены следователями.
Выяснилось, что Неон тайно проживал у брата. Начали интересоваться: кто он? Откуда? Какой вид имеет на жительство? Близок ли к бунтовщикам?
Неон и раньше считал остановку у брата временной: ведь ему, Неону, — а больше и некому — нужно донести портрет до Петербурга и доказать, что правильнее молиться по инстанции, обращаясь сначала ко главе епархии, в частности к более близкому Алексию Сибирскому… Должны же его понять и поддержать… И вот теперь, напуганный допросами, многолюдием и суетой следователей, старающихся восполнить свой «просмотр», он засобирался уходить и ночью, прошмыгнув мимо караульных, перешел через замерзший пруд.