Петя помнил слова Лобова о вольномыслии гусовода. Он познакомился с отставным прапорщиком. По первому слову выяснилось, что гусиный бред отставного далек от идей общества. Однако дом Ермашева, в котором Ромашов предполагал «тайники старины», удобно было использовать для встреч, не вызывая при том ничьих подозрений.
Ребята восхищались гусями, хозяину это нравилось. Накормив «рать» и отложив барабан — он когда-то действительно был барабанщиком лейб-гвардии[319] Московского полка, — Ермашев начинал вспоминать прежние времена, но из осторожности говорил не о себе, а как бы о ком-то другом.
— Присягали Константину, так иные мечту имели, что при нем легче служба пойдет. Дескать, этот царь сам лиха хлебнул, так он уж помещичий норов укоротит, куда надо, туда и армию повернет. А тут заставляют Николаю присягать. Вышли. Столбами стояли, и оружья-то у кого один барабан, к примеру, а в него из пушки…[320] Не убили, так милостиво еще оставили в солдатах с выслугой. Перевели в другие края, но без лишения чести.
— А в чем честь? — спрашивали ребята.
— Честь мундира и доброго имени сохраню! — повторял Ермашев, не объясняя ничего, не лишая, однако, ребят возможности подозревать себя прямым участником тех событий. — Превыше всего неприкосновенность чести…
— Честь — это душа! — успел все же Петя вставить свое слово.
— Как это душа? Душа — ко господу!
— Честь наша в душевности, — спорил Петя. — Душа наш долг определяет. У дворцовых приближенных не по праву честью считается служение царю. У нас честь в помыслах на благо отечеству.
— А вот послужишь государю тридцать лет, вдруг — бац! За безупречность полное прощение! — гнул свое Ермашев. — Тут и приказ: «Сибирского линейного баталиона[321] нумера одиннадцатого унтер-офицера Ермашева в прапорщики с назначением начальником Ишимской инвалидной команды[322]…» Минуя подпрапорщика, значит… Хе-хе! И далее незапятнанная служба, а там и отставка с сохранением трети жалования. Брат у меня, Неон Аполлонович, далеко пойдет! В молодых годах уже подпоручик. Умница-разумница. Рост — во! Только худущий и вольнодум.
«Этот — сумасшедший, так, может быть, тот пригодится, — понадеялся Петя. — Нам из военного звания люди нужны».
Называли ребята друг друга «братьями вольности». Это гусоводу нравилось, и он поминал масонов, правда, рассказами о них быстро надоедал. Интереснее были его воспоминания о перевозке сибирской монеты, которую приходилось беречь от чиновников пуще, чем от разбойников: чиновники старались медь не приходовать, в казначейство вносили ассигнациями и переправляли монету за границу: самой меди в пятаке было на гривенник. И совсем весело становилось, когда Ермашев ставил на обсуждение «научные» вопросы, например «может ли вещество, подвергнувшееся гниению, произвести живые существа?»
— Живое от живого, — отвечал Лобов, смущаясь Анки, ради которой бывал тут.
Анка, бросив быстрый взгляд и прыснув со смеху, убегала прочь. А Пров Аполлонович, торжествуя, доказывал:
— А вот и нет! Откуда берутся черви в мертвом теле? А луна пожирает ли камни? Умирают ли змеи от слюны человека? Для избежания конфуза меж образованных потребно читать первопервейшие труды господина Сальга[323]. Вот объявление в «Русском инвалиде»[324]: «О заблуждениях и предрассудках, господствующих в разных сословиях общества».
Неожиданно приехал из Иркутска Неон Аполлонович. Совсем без багажа! Лишь что-то завернутое в платок подпоручик нес впереди себя, как икону. Оказалось, что это портрет сибирского епископа Алексия.
…В Иркутске, на улице Казарминской, на огромном дворе казармы часто наказывали солдат. Служба для Неона Аполлоновича была бы не так тягостна, если бы его фузилерная рота[325] не обязана была присутствовать при экзекуциях. Назначались в наряд восемь обер-офицеров, двадцать унтер-офицеров[326] и девять барабанщиков. На плацу одинаковые в форменной одежде вооруженные люди вставали по трем сторонам четырехугольника, четвертая сторона оставалась свободной. Сюда из казарм входил другой строй солдат. Шли попарно по середине площади. Пары останавливались в четырех шагах одна от другой, две шеренги четко поворачивались, оказывались лицом друг к другу. Вместо ружей солдаты держали длинные палки.
Даже привычные солдаты бледнели при этих приготовлениях и, растерянные, взглядами искали поддержки в других, хмурых и сосредоточенных.
Начиналось. Вели приговоренного, руки его привязаны к ружью, которое влекут двое; на обнаженную спину методически опускались гибкие палки; зловеще трещал барабан. Солдаты гарнизона застывшими глазами смотрели перед собой, не смея моргнуть.
Подпрапорщик[327] Ермашев каждый раз изводился, как новобранец. Его бледные губы кривились, немолодое загорелое и морщинистое лицо передергивалось, словно били его самого; рука тянулась сотворить крестное знамение. Он вздрагивал от воплей жертвы и не переставал шептать про себя молитву. Едва шевелились губы, дрожали ресницы. Он смотрел поверх голов на светлое и такое невинное небо.
Экзекуториальный лист[328] подписывали дежурный офицер и еще семь офицеров. Подписи у всех получались неразборчивыми, а Ермашев и совсем не мог вывести ни одной буквы. Только непрерывно повторяемая про себя молитва помогала ему держаться на ногах.
Молитвы он произносил не «уставными» церковными словами, а роящимися во встревоженной душе. Разговор-молитву он завязывал с портретом святейшего Алексия. Ермашев клал земной поклон, потом снимал портрет с бревенчатой стены избы, ставил на стол перед собою, и разговор по душам длился за полночь. Глубоко ввалившиеся глаза смотрели из-под клобука[329], казалось, сочувственно, и подпоручик просил Алексия утишить[330] начальство и устроить его, Ермашева, судьбу.
Свои молитвенные разговоры Ермашев считал обращением по инстанции, как в жизни: он мог писать прошение царю, но подавать его обязан через полковое начальство. Так и тут, чтобы большая доля молитв не шла впустую, успешнее адресоваться «по команде», соблюдая субординацию: святейший архимандрит[331] — законный наместник бога в Сибири, он правомочнее решать здешние дела, чем чудотворцы из Центральной России.
За Ермашевым проследили. Офицеры полка стали говорить, оглядываясь на двери, не идет ли Ермашев, и за спиной подмигивали ему вслед и крутили пальцами около лба.
Дьякон приходской церкви проявил ревность в искоренении язычества, доложил протоиерею[332], тот донес святейшему Синоду[333], и незамедлительно последовало наложение епитимии[334]: пятьсот поклонов ежедневно и лишение церковного причастия[335]. Это надо было считать милостью — иной раз за меньшую ересь[336] осуждались на вечное покаяние и ссылку в Соловецкий монастырь.
Полковник Семенов вызвал было Ермашева для объяснения, но при виде его забыл приготовленный разнос и только крякнул. Помяв свой вислый и проспиртованный нос, полковник жестом отпустил Ермашева. Неон Аполлонович вышел, так и не узнав, зачем его вызывали.
Полковник задумался, он искал решения и, склонив красное лицо, долго шагал из угла в угол, останавливался, выпивал рюмку, закусывал хрустким груздем и вновь шагал, казалось, по-строевому бодрый. Он сочувствовал Ермашеву по той простой причине, что недалек его час, когда самого, одряхлевшего, тоже швырнут в отставку. Он сам одинок, и голову негде преклонить. Но как прикажете поступить? В конце концов, еще один донос благочинного[337], и обвинят его, полковника Семенова, в попустительстве. Крякнув после очередной рюмки, какой-то особенно забористой, полковник круто повернулся к столу и сел писать представление об отставке Ермашева.
Над незадачливой головой Ермашева разразилась гроза. Пришел указ об отставке без пенсии. При этом полковнику Семенову ставили на вид, что, ходатайствуя об отставке с мундиром[338], «подвергает конфузии воинское звание, поскольку в умственном здоровии упавший, оный Ермашев, соблюдать честь мундира не может».
После объявления приказа Неон Аполлонович исчез. Случилось это очень вовремя, так как святейший Синод по новому доносу протоиерея нашел первое наложение епитимии недостаточным и указал: «…оного изувера за ересь препроводить в Соловецкий монастырь». В этой уединенной обители Неон Аполлонович мог познать все степени укрепления веры: простое башенное заточение[339]; и льдом обросшие земляные тюрьмы до скончания живота[340], каждая яма с крышкой и полна крыс; и «молчательные» кельи[341] в полтора аршина высоты с цепями. Над обителью слышится лишь колокольный звон, в снеговой пустыне обитают лишь черные вороны и черные монахи[342].
Пров Аполлонович не мог установить, надолго ли приехал брат. Неон отмалчивался, потом сообщил, что ушел в отставку из-за шпицрутенов[343] и страдает за «прямую и верную веру». Тут Прову стало ясно, что брат у него поселился насовсем.
Гусовод заметил, в какой ужас приводит Неона барабанная дробь. Разговоров о ратных подвигах Неон тоже старался избегать. И если гусовод загорался, вспоминая о каком-нибудь лихом усмирении крестьянского восстания, то брат сжимался в комок, втягивал голову в плечи и отворачивался.
— Клин клином вышибают, — решил гусовод и стал лечить Неона от малодушия рассказами о наказаниях шпицрутенами, начиная издалека. Больной слушал рассеянно, но под конец истории, когда доходило до наказания, сильно страдал.
— Как поставят пятнадцать барабанщиков да поведут голубчика, — говорил Пров, удерживая брата за локоть. — Барабаны-то — трам-трам, рам-трам-там! Аж сознание волнуется. При неподвижном стоянии у солдат видно трепетание суставов, вплоть до челюстей… А тому-то каково! Сейчас шпицрутены!
Пров видел, как брат дрожит, как глаза его расширились.
— Не надо больше! — кричал Неон Аполлонович.
Но Пров этот момент считал самым полезным, самым целебным, входил в раж и, забываясь, отпускал локоть брата. Неон убегал и прятался за русской печью. Там он молился епископу Алексию.
«Лечение» вызывало припадки, но Пров верил, что тут-то и спасение: «через биение в судорогах выйдет душевная слабость». Чем хуже делалось Неону, тем упорнее гусовод его «закалял».
— Ну, выходи, Неон Аполлонович, больше барабана не будет, — хитро обещал Пров. — И ведь при всем том полковник был добрейшей души человек, но если ты заслужил палки — тут ему праздник. Ни за что не спустит. — Вот оказия! — со вздохом удивлялся гусовод и продолжал: — Разберешь разве верхних-то! В 1823 году усмиряли кыштымское восстание[344]: кровь пролита, на каторгу многие попали. А потом судили, да кого же! Да самого главного распорядителя Зотова, именуемого кыштымским зверем.[345] Зотов да и те, кои от него страдали, и сейчас в каторге. Все вместе — управитель и управляемые. А где правда?
Задав такой вопрос Пете, Пров спохватился и замолчал, а потом попытался все свалить на болезнь брата.
— Ты смотри, чего здесь услышишь, — никому ни полслова! Мало ли какой «правды» ищет Неон Аполлонович. Он, видно, в раскол впал. Только не пойму — какой привержен секте[346].
«Секта у вас одна: Николая-чудотворца или Всех скорбящих», — подумал Петя, а ребятам сказал:
— Что нам говорят видимые примеры? А то, что во всех сословиях люди страдают, и надо у них пробуждать сочувствие к нашему мнению, привлекать к себе. Военных нам хорошо бы привлечь, пока не спятили от тяжести службы.