К книге
Братья вольностиЧАСТЬ ВТОРАЯ Черная напасть. III
49%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ Черная напасть. III
28

В Чёрмозе пришло время заводского праздника в честь тезоименитства Ивана, и все оживилось. Поздеев загонял прислужников. «Для случая» забивали быков, варили пиво, разливали вино. На рыночной площади сколачивали столы. Каждому рабочему — кусок пирога рыбного, щи, каша; взрослым по три стакана водки[301], а пиво — ковшом без меры.

Женщин на праздник никогда не допускали.

После обедни отслужили на площади короткий молебен и освятили столы. Истово крестясь, обедальщики склонили головы перед осеняющим их крестом; капли «святой» воды летели на них от кисти из конского хвоста[302]; за столы заходили степенно, без толкотни. За порядком и раздачей кушаний следили служащие.

Рыночная площадь не раз была свидетельницей, как после первого стакана водки развязывались языки, но нынче, едва пригубив «во здравие», постарались водку слить в припасенные бутылки; слили второй и третий стакан; бутылки наполнялись под затычку, и только тогда допивали остатки за хозяйские именины.

Рыбный пирог ели молча — костисто. За щами тоже не до разговоров, а вот когда пришла пора таскать мясное крошево[303] — многие заплели языками, и над столами поплыл гул.

— Эх, вот бы так всегда ести, вот бы силы-то было! — крикнул встрепанный мужичонко. — А то от обеда до обеда год работать!

Кашу ели не торопясь, вволю черпали ковшиком «пиво», вернее, крепкую бражку, которая без водки валит с ног. Голоса стали громче, вспыхивал смех. Возле дальнего стола на отшибе плясун под собственную припевку прошелся топотухой[304]. Началась гульба.

Поздеев показался на площади раз, потом другой. Его встречали поклонами, вставая, потом перестали замечать. Главноуправитель с любопытством взглянул в сторону, где уже вдвоем плясали Лотушок и Блоха. Туда, на самый низ застолья, были отсажены бывшие мастера, теперь ненужные, малосильные, промышлявшие Христовым именем[305]. Они ели с оглядкой: «Потчуйся, покуда не гонят».

Для наблюдения за благонравием на площади Поздеев послал вместо себя пройтись чёрмозского священника Матвеева, которому не очень-то хотелось показываться на глаза пьяненьким. Работники окликали священника, кое-кто, пошатываясь, просил благословения, а низкорослый и морщинистый Блоха закричал прямо в лицо:

— Батя, отгадай загадку: «Черненько, маленько, на все садится, царя не боится». Чё это?

— К бате лезешь, Блоха, а, поди, о себе говоришь? Гляди-ко, не боится царя! — кричали мужичонке.

— Ой нет, братцы, боюсь! Спина порота!

Отец Георгий отмалчивался, но чем дальше он продвигался в глубь площади, тем развязнее становились работные. При нем мужики завели спор, уточняя день рождения попенка и месяцы беременности попадьи. Хмель помог потребовать ответ у самого отца Георгия.

— Скажи, батя, когда у вас с попадьей сретенье-то[306] было? Как ни сочтем — приходится на великий пост[307].

Матвеев покраснел, смущение было красноречиво, и несколько голосов победно протрубило: «Ага! Что мы говорили!»

— Как же, батя, — ворчали проспорившие. — Стращаешь: «Постом нельзя, диаволы, диаволы!» — а сам не ходишь яловый[308]!

Усмехнувшись вслед Матвееву, приказчик Шишкин подмигнул Пете (они разливали в палатке вино):

— Озоруют! Попа в рысь вогнали[309]!

— Вольница! Вон Блоха самого царя не боится. Побольше бы таких «блох», вот и ладно было бы, — ответил Петя.

Рабочие ценили Шишкина за человечность, нравился он и молодым горнякам. Поэтому Петя заговорил с ним о несправедливости:

— Степан тебе сказывал о «сличительной таблице». Продажная цена железа и соли известна. Владельцу каждый год остается миллион. А вот Лотушок раз в году едва находит место за самым дальним столом, — сказал Петя.

— Да ведь еще с егорьева дня[310], когда у меня были, я видел, что ты жизнью недоволен. Ты с чего ни начни, чем ни кончи, а раз отмечаешь обиды — значит, недоволен, — усмехнулся Шишкин. — Давай выкладывай прямо, к чему клонишь. Мне ведь Степан кое-что внушил.

— Я к тому, Иваныч, что не нравится мне вся наша жизнь, крепко не нравится. Изменить бы ее, — объяснил Петя, пользуясь отсутствием людей в разливочной. Сказал и осекся: на полотнище палатки обозначилась лохматая тень.

Человек-тень понял, что его заметили, и полез напролом; в палатку просунулось страшное, со скулами степной каменной бабы, багровое от водки лицо Коровина. Этот клоповский прихвостень выпил все три стакана, нахватался говядины до отрыжки и был не прочь выпить еще. Он надеялся выследить служащих на покраже водки и, уличив их, потребовать долю, а при случае стянуть самому.

Петя обмер. Вспомнил Коровина при расправе с Фроловым, погибшим, как объявили, от «внутренней горячки»; вспомнилась его рубаха в крови; бледно-желтое лицо жертвы и страшная ноша на рогоже.

Пьяный идол и палач услышал что-то важное. Хотя и смутно уловил, но его поманила надежда: «Улестят, чтобы молчал».

— Штоф давай, — протянул он руку к бутылям.

— Иди! — замахнулся на него Шишкин. Это было неосторожно. Зверя дразнить не следовало, Шишкин умиротворяюще добавил: — Завтра выпивка для служащих, так все равно будешь просить.

— Подавитесь вы! Попомню вам! — Коровин отпрянул и бросился к Клопову.

Клопов долго пировал у Поздеева. Коровин, бранясь, сидел возле крыльца. Он готов был ждать всю ночь. Хмельной Клопов струхнул было, когда из темного угла к нему сунулась мрачная фигура. Он узнал Коровина, но испуг не уменьшился: «Этот-то именно и зарежет!» Лишь постояв минутку, Клопов перевел дух.

— Вино воруют, против жизни говорят, — хрипел Коровин.

— Ну, вино-то сам спер, да отняли. Иначе бы не пришел, — ухмыльнулся Клопов.

Он было подумал лениво: «О царе, бывает, сбрехнут». Но тут же оживился: «Постой! Если дело раздуть!..» Клопов повел Коровина в дом.

— Говорили супротивные речи? А кто? Где? А как ты проведал? Ты с ними судачил? — засыпал вопросами Клопов.

С трудом ворочая языком, доносчик не поспевал отвечать.

— Слушал? Ну ладно, далее подслушивай, и сразу сюда! Награда тебе имеется: за тебя Груньку Бойкову отдам.

Выпроводив Коровина, Клопов ликовал: «Да ведь если тут людей побольше захватить, расковырять, тогда хозяев проберет, и они Поздеева сгонят».

Клопов еще подумал о том, что, может быть, погибнут ребята, порой веселые и озорные, и другие еще, совсем уж невиновные люди. Он было отмахнулся: «Хватит их!» Но невольно все же обернулся к иконам, перекрестился и прошептал: «Прости, господи, упокой души их».

Утром Клопов сказал Поздееву, что завелась крамола[311].

— Ну, коли не брешешь, так нюхай. Выпорем, — отмахнулся Поздеев от рыжей бороды Клопова, так и щекочущей ухо.

Доложил Клопов и после досадовал. Он ловко бы писал доносы на Поздеева, да вот поторопился, а теперь и заикнуться нельзя: только ему известно дело, сразу определят доносчика.

Клопов приступил к Шишкину. Беря на испуг, напомнил присягу приказчика и требовал «согласно клятвенного обещания» раскрыть тайны заводских людей.

— Ты прямо говори, Александр Иванович, тебя совращают или ты сам подстрекаешь к непотребным речам?

Шишкин качнулся, придерживая грудь. Невыносимой болью отозвалась мысль о том, что он, видно, невзначай стал предателем.

— Что ты, Алексей Силыч, напраслину плетешь? Никаких разговоров не знаю. И оставь ты меня в покое, человек я больной, — ответил Шишкин.

Но от Клопова не укрылась секундная растерянность приказчика, которая говорила, что тут дело не просто и за пьяной болтовней Коровина что-то есть. Клопов решил вести тайное наблюдение, а пока успокоил Шишкина:

— Ну, все оставим при себе. Я не передатчик, вот те святая икона! — Клопов перекрестился. — Но и ты ни слова не молви. Не было ничего, не говорили мы. Не хочу, чтобы надо мной смеялись. А ведь в случае чего я, как член правления, более твоего отвечаю перед властями. Так ты уж слово держи, не выдавай, смотри, никому по проговорись.

Ничего не подозревая о розыске Клопова, Петя шел из школы. В проулке, где стоял дом Бойковых, он увидел Груню с ведрами на коромысле. Улыбаясь, он взглянул на ее грустное лицо.

— Как живем. Груняша?

— Помираючи живем, наша жизнь — одно прискорбие…

— Что так?

— Замуж собирают, сулят, слышь, Коровина вместо Сеньки…

— Не бывать тому! — крикнул Петя.

— То и не бывать, коли петлю на шею, — отозвалась Груня. Слеза покатилась по ее щеке, и она не чувствовала ее.

— Скоро станет так, что не сможет такое случиться… Не плачь!

— У нас наружу все выплакано, внутри слезами обливаемся…

Груне было ясно, что не видать ей Степана, и, вновь заговорив, она попросила Петю:

— Отпишите ему мое благословение, пусть живет без горя.

В грустной задумчивости Петя поднялся к себе в светелку, выгороженную на чердаке. Летом тут хорошо заниматься одному, вдвоем с товарищем — еще так-сяк, а уж втроем и не поместиться. Окно в дощатом фронтоне[312]. Напротив дверка на чердак; у стены — топчан, а половину пола занимает люк, через который с лестнички попадаешь в светелку.

Кровать у Пети спартанская, с холщовой подстилкой поверх голых досок. Не пышна перина. Как раз закаливаться и воспитывать себя в суровых условиях, приучаясь к лишениям. Он уже мог заставить себя в любой момент подавить все соблазны и засесть за серьезные занятия. Всегда чувство победы над собой приносило удовлетворение.

Он посмотрел в окно светелки. Низкое небо навалилось со всех сторон, рваные лохмы свисают до земли (вспомнилась «хвастушка»[313]: «У нас небо пониже, так и дождь погуще»). Дождь затяжной, осенний, долгий. Перемокла пожухлая трава, и только мох в щелях тесовой кровли сарая от сырости засветился яркими зелеными брусочками. Был он в засуху серый, теперь сияет изумрудом. И только эти зеленые огоньки веселят глаз. Сквозь вату облаков доносится размеренный, грустный благовест[314] храма.

На улице пустынно. В церковь одиноко бредет старуха, опираясь на палку и трудно переставляя ноги. В поисках съестного легко пробежала собака с подтянутым от голода брюхом.

А в светелке раскроешь книгу и уносишься в неведомые края! Была бы только свеча. После чтения охватывает нетерпение — скорей бы круто изменить все вокруг. Так бы и побежал на завод, в рудники, схватил бы приказчиков за шиворот: «Да что же вы делаете с народом!» Но опомнишься тут же: «А с чем приступишь к Поздеевым? С голыми руками? Не велика наша сила… Надо народ плотить[315], подготавливать свободомыслящих. Вот тогда!..»

Петя утешал себя предстоящей поездкой в Пермь: там люди примкнут, оценят, одобрят, и пойдет их идея за границы лазаревских заводов. Ведь если их робкие начинания обогатятся в умах мыслящих людей, как руда в обжиге, то станут они еще более яркими и зовущими. Все должны пойти под знамена их заводчины[316]. За Пермью пойдет Сибирь вольная, а за Сибирью, как родная сестра, — вся Россия.

Под осенним небом у окошечка своей светелки Петя размышлял еще о том, что едва ли у него в жизни будет любовь. Могла бы быть к Груне, если бы не Степан. Но, даже полюби он другую девицу, так жизнь-то его направлена по терниям[317], не сможет он лелеять жену и вырастить кровных деточек… «Свой нераспустившийся бутон любви, — как всегда возвышенно думал он, — положу на алтарь борьбы ради общего счастья, отрешусь от всех радостей жизни!»

Стемнело, а Петя, трогая струны гитары, напевал. Все сидел в своем мезонинчике[318] и грезил о победе их дела.

Вдруг вспомнилось недавнее столкновение с Коровиным в разливочной палатке. Но он тут же отмахнулся от досадной мысли: «Ничего Коровин и не слышал… Ребят не тревожить, не отпугивать… Да никто и никогда не проникнет в нашу тайну!»

Предыдущая главаГлава 28 из 57Следующая глава