Далеко до Питера, пока доскачешь — табун лошадей переменишь. Но все же карета уральских путешественниц втянулась во двор Армянской церкви на Невском. У сестры Лазаревых, по мужу Деляновой, поселились девицы.
В коротком платье и длинных панталонах, завитая «а ля анфан»[260] (всю дорогу закручивали локоны на папильотки[261]), Настя насмешила тучную Делянову. Девице нужно было срочно сменить некрасивый капор и салоп[262] из толстенного домотканого сукна. Делянова велела стереть слой пудры, глухо закрывающий лицо, и похлопала девушку по румяной щеке.
В первые же дни по приезде Настя получила из мастерской мадам Белью корсет и длинные чулки модного цвета «влюбленной мухи»; у мадам Сишлер, «парижанки», выбрали шляпу и перчатки за локоть; Насте спешно сшили платье; новые узкие туфли сильно и непривычно жали широкую ногу. Она нарядилась по моде и очень понравилась молодому барону Корфу, которого позвали развлекать девиц.
Корф, то и дело вставляя в глаз монокль, рассказал, как у Вяземских Гоголь читал новую пьесу «Женитьба» и все помирали со смеху, а после объявили о сенсационном обручении Авроры, первой красавицы столицы, с миллионщиком Павлом Демидовым[263]. Фатоватый[264] барон раз двадцать повторил Насте:
— Смешно! К чему это я? Что смешно? Ах, да! Читал Гоголь, и предложение Демидова последовало после «Женитьбы». Ха-ха! — Корф был рад сочиненной им остроте — обручение после женитьбы, — такое «бон-мо»[265] вряд ли придет ему в голову когда-нибудь еще.
Корф был начинен новостями, словно пирог горохом. От него Насте довелось услышать много историй с «кипением страстей». Он питал особую любовь ко всему загадочному и «леденящему» кровь. Тут и несчастная любовь — юнец и престарелая дева покончили с собой, потому что родственники не дали благословения на этот неравный брак; тут и балаган, сгоревший на масленице, как сообщила «Северная пчела», при «удивительном порядке благодаря полиции», которая до прибытия пожарных отгоняла от горящей постройки тех, кто пытался тушить пожар. По этой причине из пылающего балагана никто живым не вышел, и сто двадцать шесть душ и ныне витают по ночам над темной Дворцовой площадью. И самая новая сенсация — убийство чиновником Павловым действительного статского советника Апрелева, соблазнившего девицу Павлову, — прямое предначертание: «Апрелев убит в апреле».
Насте уже казалось, что кипучая жизнь столицы каждую минуту наполнялась изменами, похищениями, трагедиями влюбленных. Ее особенно поразило усыновление голландским посланником офицера Дантеса[266], имеющего живых родителей. Вдруг и ее судьба внезапно изменится в этой столице чудес!
Барон Корф после производства в портупей-прапорщики[267] склонен был называть себя инженер-прапорщиком[268]. Семнадцатилетнему офицеру хотелось неограниченной свободы, а он должен был торчать в институте с восьми утра до двух пополудни и от пяти до половины восьмого вечера. Ученье вообще казалось ему нелепостью: какой смысл учиться шесть лет? Форма беднее кадетской. И офицерам корпуса инженеров путей сообщения даже не разрешают носить усы, в то время как усами щеголяет вся пехота.
На домашний бал к Деляновым прибывали гости. Степан вышел из каморки старого дворецкого.
— Сти-и-ва[269]!
Он обернулся на звонкий шепот и над чугунными кружевами лестничных перил увидел Настю в белом платье и голубом газовом шарфе[270]. Она проказливо улыбалась. «Обозналась, что ли?» — подумал Степан.
— Глупый медведь! Тебя зовут Стива. Стива — Степан… — Настя притопнула ножкой в атласной[271] туфельке.
— Стивами баричей зовут, а я — Степан, — сказал он, почувствовав вдруг, что их разделяет не только высота этой лестницы.
— Нет, для меня ты Стива, так и буду звать тебя! А что мне в альбом написали! Не покажу! Еще влюбишься! — Настя, смеясь, спрятала за спину альбомчик в бархатном переплете. — Ладно, тебе покажу свой портрет[272].
«Хорошенькая ли она? Не знаю. Ее трудно рассмотреть, как солнце, — читал Степан в альбоме. — Она миловидная, изящная, грациозная и пикантная. Она — как ландыш. В ней сочетается вся прелесть лесных цветов, что гораздо лучше тепличной изнеженной розы. Она слишком восприимчива, чувствительна, а потому иногда неровна. В манерах ее скрыто что-то трогательное…»
Степану не в диковинку подобные «портреты». Горничные подражали госпожам, и у каждой можно было найти «приметы портрета» — шаловливое личико, миловидность, изящество, пикантность, грациозность: мастаки писали по заказу.
— А ты без альбома? У всех мужчин есть… Смотри, как я умею, — сказала Настя. — Нужно делать реверанс[273] не останавливаясь, очень быстро, вот так. Хорошо? Ты не ревнуй, когда барон на меня глаза пялит: у нас с ним «отношения» — флирт[274]. И не притворяйся, что меня не любишь. В жизни часто бывает, кто любит, тот показывает наоборот. — Хихикнув, Настя вырвала альбом и убежала.
Из гостиной доносилась музыка, на лестницу вышли смеющиеся девицы. За Настей вытянулся долговязый барон с моноклем. Все остановились на площадке.
— Ах, вы меня фаше — рассердили. Вы способны объясняться одной, волочиться за другой. Оставьте! — воскликнула Настя, хлопнув Корфа веером по руке, хотя барон в это время старательно вправлял в глаз монокль[275] и не покушался на ее особу, а смотрел на проплывающую в дверях тучную Делянову.
— Я не знал. Что? Я надеюсь, вы не откажетесь… чудо ездового искусства. Что? Зачем? Га!
Барон то извинялся перед хозяйкой дома, то продолжал говорить сразу со всеми, и его речь чаще всего относилась не к тому собеседнику, на которого он смотрел. Он сулил девицам пароходную[276] прогулку по рельсам.
— Новый пароход не есть водяной пироскаф[277], он идет по суше, — важно объяснял барон. — Это дорога из железа для царской фамилии, она от дворца до дворца, из столицы в Павловск.[278] А вообще-то России железные дороги не нужны. Банкиры доказали невозможность устройства железных дорог в России на основании разности европейского климата и движения коммерции. Га! А если уж строить, то меру постройки в России определит Европа, — важно повторял Корф истины, усвоенные в институте.
«Эх, — подумал Степан, — мне бы годик поучиться, так мы бы без Европы решили, в какой мере дороги строить!»
Поздней ночью, когда гости расходились, барон остановил Степана.
— Послушай-ка, любезный… — начал он и замялся, не зная, как подойти к щекотливому вопросу. Но не придумал ничего и решил, что со слугой можно говорить не таясь: — Но знаешь ли ты, голубчик, где на Урале найти бриллианты?
Степан, едва сохраняя серьезность, разъяснил барчуку, что и на Урале бриллианты найти нелегко, да и вообще алмазы редки, иначе не ценились бы дорого.
— Зачем искать в диких горах, когда деньги валяются на шоссейной дороге: миллионы попадают в карманы офицеров-путейцев, которые ее строят, а что будет, когда начнут проводить железные дороги, — сказал Степан.
Барон насторожился. «Пожалуй, дурачок прав, — подумал он. — Перетерплю скуку в институте, разбогатею, а там и усы разрешат носить».
Иван и Христофор жили в парадной части своего дома при Армянской церкви на Невском.
Сличительную таблицу, составленную Степаном, Иван отложил. Он поспешно взялся за уральские отчеты: таблица таблицей, а прибыль от железа и соли казалась мала, и он подумал: «Ленивы людишки, правление им потакает».
Ивану Екимовичу пятьдесят, и возраст дает себя чувствовать. Он осторожно провел рукой по темени, боясь сбить слишком тонкий слой расчетливо уложенных волос. Плаксиво, от боли в коленях, перекосив темное лицо, он с трудом поднялся с кресел.
Миллионер не спеша прошелся по мягкому ковру. Тишина кабинета располагала к дремоте. Он остановился у дивана, нахмурясь, подавил соблазн прилечь на минутку — за минуткой мог последовать час нездорового сна. Он решительно шагнул к столу: необходимо Поздееву поставить на вид неточность веса соли, отправленной в Нижний на барках. Разгружая, насчитали больше. Ладно что перевесили! На расхищение кинули излишек?
Лазарев отодвинул песочницу, вынул из бронзового стакана хорошо очиненное гусиное перо и откинул крышку чернильницы. Он быстро водил пером, его лицо застыло, лишь глаза щурились.
Разнеся Поздеева, он приказал лучше учить счетчиков и вообще в школе прививать высокое развитие: «…заводские учителя должны воспитывать не механических тупых исполнителей, а людей мыслящих. Хотя при первых опытах встретятся учащимся затруднения, но правила риторики приспособят их привести в порядок свои мысли, а впоследствии времени в них откроются новые понятия…»
«Ну до чего все верно! — про себя воскликнул Степан, переписывая неровные, расползающиеся хозяйские строчки. — Петя постарался воспитать людей мыслящих, и при первых опытах встречались затруднения (я мечтал скорее бунтом вскинуться), и правила риторики помогли привести в порядок свои мысли, и новые понятия о свободе открылись, прозрели мы… Одного ты не мог догадаться, что соль на речном пути малость подмокла, потому вес ее оказался больше…»
Иван вздрогнул, когда неожиданно приоткрылась дверь кабинета. Темная щель не увеличивалась, словно давая возможность приготовиться к приему, потом дверь еще двинулась ровно настолько, чтобы боком протиснулся низенький брат Ивана Христофор, толстый и черный как жук. Бритое лицо его было добродушно, хотя смотрел он исподлобья, так что вперед выставлялись кончики бровей, закрученные и поднятые кверху. Прямые волосы он зачесывал от левого уха, «занимая» для прикрытия белого черепа.
Иван похвастался своими заботами об училище в Чёрмозе.
— Правильно, — одобрил Христофор. — Ты напиши, пусть страстью к наукам ученики доставят себе существенную пользу.
— Однако запретим учить детей мастеровых и крестьян, число служительских мальчиков достаточно, — вновь придумал Иван.
— Сделаем исключение для сирот, — заступился Христофор.
— Да, да!
Растроганные своей добротой, братья обнялись.
— Сейчас княгинюшку обрадую, — сказал Христофор, и поспешил к жене. Прослезившийся Христофор забыл сказать Ивану — а за тем только и приходил, — что твердо решил немедленно везти детей за границу: надо лечить сына; лечения требуют золотушная Елизавета, болезненная Анна и плохо развивающаяся Мария. Через полчаса он вернулся и показал брату список докторов.
— Видишь, в Ницце лечит Сию, в Баден-Бадене Фрикар…
Всего набиралось тридцать рекомендованных знаменитостей, если каждый поможет капельку, то дети запасутся здоровьем до старости. Христофор наметил подробный маршрут через Германию, Швейцарию, по Италии до Неаполя. Жить собирался во Франции и возвращаться через Варшаву, Смоленск, Москву.
— Поезжай на пироскафе, — посоветовал Иван.
— Да что я, бедный, что ли!
— На лошадях поедет! Вся знать… сам царь ездит на пароходе.
— Ну и пусть! Еще утонет… а я в карете! Царь уж и не знает, на чем ему экономить. У меня хватит на лошадей, — спорил Христофор.
— Хорошо ли хвастать деньгами? Такие замашки свойственны лезущим в купечество, — лицемерно упрекнул Иван.
— О нас так не посчитают: мы из купечества вошли в дворянство, — огрызнулся Христофор, но все же сообразил, что невелику похвалу привлек в защиту своей знатности и изменил тон. — Да разве зазорно иметь дворянину богатство?
Иван боялся, что сын Христофора[279] умрет, и все состояние на приданом за дочерями Христофора расползется по чужим рукам, пропадет.
«Сколько сделано для процветания нашего рода, сколько положено усилий! Для чего тогда дед Елезар[280], рискуя жизнью, приехал в Россию из далекой Исфагани[281], из старой Джульфы, что в Персидской Армении?» — горевал Иван о возможном распылении капитала.
При вспыхнувшей в Персии междоусобице после смерти правителя дед Елезар, его казначей, видел, что ценности не попадут в руки законных наследников и скрыл бриллианты, в том числе третий в мире по величине алмаз, некогда украшавший трон шаха Абаса.
В России дед Елезар купил ткацкую фабрику. Сын Елезара, гоф-ювелир, дядя теперешних владельцев, за один бриллиант приобрел Чёрмозский завод и соляные промыслы, а за остаток долга взял с Орлова[282] Ропшу и Кипень; он построил Кизеловский, Хохловский и Полазнинский заводы. Три поколения наращивали капитал, сколько старались! Иван обратился к портрету отца:
— Исподтишка клевещут, будто Лазаревы поставляли жен крымскому хану и присвоили кучу сокровищ. Пусть болтают! Ведь большой бриллиант из трона украл солдат, а дядя гоф-ювелир уж потом купил его в Астрахани. А разве мы с братом незаконно умножили богатство? Я выиграл сотни судебных дел, а Христофор даже женился ради приданого.
Иван не говорил отцу, что Христофор прибрал к рукам долю Пембы, сестры Катаван, что в прошлом 1835 году приехал из Константинополя поверенный наследников Пембы получить сто сорок тысяч левов, присужденных им сенатом, но Лазаревы не отдали, и кончили было мировой, по которой старик согласился получить тридцать тысяч рублей. Сделку обе стороны заявили в суд, и только тут поверенный увидел, что считают на ассигнации, а на серебро ему приходится всего восемь тысяч рублей. Открыл старику глаза подосланный Лазаревыми делец, он же навел поверенного на мысль опротестовать сделку как для него непонятную. Дельцам заранее было известно, что суд признает протест поверенного вздорным и по закону лишит его присужденной суммы. Так и случилось. Теперь старик проживался в Петербурге, бессильный что-либо сделать, и молил оставить сделку в силе, чтобы получить хотя бы прежние восемь тысяч, но Лазаревы отказывались разговаривать, пока из Константинополя не пришлют вторую доверенность на получение восьми тысяч. Старик голодал и чистил конюшни, отрабатывая черствый хлеб, а сестры Катаван из окна показывали на него, как на чудовище, сожравшее их деньги.
Иван составлял длиннейший список прибыльных дел, но главную прибыль всегда давали люди, сотни, тысячи людей, их ум и талант создавали новые миллионы рублей. Но где купить людей? Заводы пожирают сотни жизней. Надолго ли десять тысяч человек в Чёрмозе? Неживучие какие-то. Необходимо пополнение.
Он взглянул на освещенный портрет отца. Отец со стены ответил взглядом сыну.
Иван считал, что он больше похож на отца, чем Христофор, а отец, не будь так темен лицом, очень напоминал немца. Были памятны огромный нос и тонкие веки в западающих глазницах, седина и коричневые морщины, и фрак из толстой клетчатой материи, и камзол со стоячим воротником, и пышное жабо[283]. Большие навыкате глаза, прорезанные склеротическими жилками, узкий рот с иронически приподнятыми уголками — ведь надо же крепостному художнику-граверу[284] передать все это тонким штрихом, вырезав портрет на тяжеленнейшей доске из красной меди!
Отец словно хотел сказать сыну, что в том отдаленном мире, куда он переселился, ему не так уж интересны дела рода.
— Откуда взять талантливых людей? — вопрошал Иван. — Учить?
Отец молчал и улыбался, как улыбался при жизни своим детям, ловя их на попытках обсчитать друг друга.