Шестеро подписавших бумагу переживали радостный подъем и гордились положенным началом.
— Ну вот, — удовлетворенно повторял Михалев, — теперь мы не будем в россыпи, а собраны воедино и таковыми останемся. Да хоть все перестанем жить, так другие продолжат.
— Итак, укрепив природные силы учением, вдадимся в пути неизведанные. Так будем же верны общему делу и послужим народу! — воскликнул взволнованный Петя. — Мы созданы, мы рождены народом и ему должны служить благодарно!
Ромашов постоянно подбадривал себя выученными стихами и декламировал их и тут, как бы в свое оправдание, сказал:
— Раз мы продолжаем эти святые рифмы, то ими лучше речей скажем о том, как спаяны одной идеей в целое нерушимое кольцо.
Сказал и стал горячо декламировать:
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа, —
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
Погибну я за край родной, —
Я это чувствую, я знаю…[249]
А Михалев тотчас подхватил:
Но тот, кто с сильными в борьбе
За край родной иль за свободу,
Забывши вовсе о себе,
Готов всем жертвовать народу.
Против тиранов лютых тверд,
Он будет и в цепях свободен,
В час казни правотою горд,
И вечно в чувствах благороден.
Повсюду честный человек,
Повсюду верный сын отчизны.[250]
Михалев обнял Федьку и сам закончил:
И хоть падет — но будет жив
В сердцах и памяти народной,
И он, и пламенный порыв
Души прекрасной и свободной.[251]
«А ведь от наших дел до смертной казни недалеко, — подумал Федька. — С авторами стихов так бывало».
«Ну если ребята смерти не боятся, значит, сердцем решили, а сердечное чувство любые испытания проходит. Им это все дороже жизни», — ликовал мысленно Петя.
И все, как Петя, чувствовали себя способными изменить жизнь: ведь они всегда будут «верные сыны отчизны, прожившие без укоризны».
Степан прижал к себе Николку, поклонился в ноги матери, просил не гневаться за старое и благословить на будущую жизнь. Мать подняла Степана с полу, поцеловала и перекрестила. У самой слезы лились из глаз, но она утешала себя только тем, что этот отъезд принесет сыну облегчение, иначе Василий ему все равно не даст житья.
Степану хотелось утешить мать. Он даже намекнул ей, что скоро придет время и сгинут все заводские несчастья, не будут приказчики лютовать и народ воспрянет духом. Пусть мать это знает и за людей порадуется: она может, ее сердце большое, любящее.
Отсылка Степана порадовала Василия. «Надо Клопову, видно, „спасибо“ нести, только не деньгами бы, а чем другим, — подумал он, а потом спохватился: — А если Степка выслужится, как Клопов, например, или Наську захороводит, возвысится и породнится с Поздеевым? Вот тогда Степка мне воздаст!»
Василий почесал затылок, но, предчувствуя порку, чесалась и спина. Ему даже подумалось — не оставить ли в покое Груню и не забросить ли всю эту возню с женитьбой Сеньки, о которой и Сенька-то забыл, уже и не заикается, пока сам Василий ему не напомнит. Да если Степан и не породнится с Поздеевым, он, верняком, в столице выслужится до Лазаревского поверенного, так и то отплатит сторицей. И новые думы неотвязно лезли в голову: «За младенческие годы еще простит, а вот за теперешнее ой ли! Родственники-то вон все кругом друг дружку наперед чужих засекают, чтобы начальство не попрекало за послабления своим».
Выехали рано утром. Настя и Софи уселись в карету, взяли к себе тетку-досмотрицу[252] и девку для услуг. Щелкнул бич, и помчались. Степан и сопровождающий дядька[253] тряслись следом за ними в тарантасе.
Настасья не испугалась бы дорожного приключения. Она показала Софи маленький, окованный серебром пистолетик и предложила выпалить для пробы, но, увидев Софи и обомлевшую тетку близкими к обмороку, спрятала пистолетик за обивку кареты и забыла о нем.
То золотистые сосны встречали путешественников толпой, то осины трепетали у дороги, то ароматные пихты высились за обочиной. Редко-редко лес расступался, и открывалась поляна. Потом дорогу теснили песчаные и глинистые откосы, мелькали темные широколапые ели на спусках в пади[254], где косогор был срезан лопатами для меньшей крутизны дороги. Встречались бревенчатые мостики через канавы, ручьи и речки. Иные мосты с провалами в гнилом настиле ямщики объезжали бродом, что вернее. Иногда дорога вилась по склону, над речкой. Открывались дали ложбин и перелесков незаселенных, диких. Очень редко в стороне, за деревьями, показывался дымок, и неизвестно было, приютилась ли там одинокая избенка, или разбойники зажгли костер.
Как выбрались на тракт, так и понеслись с курьерской скоростью: деньги всюду помогали. Позади оставались даже царские фельдъегери[255]. Крестьянские возы жались на обочине, останавливались; возницы без шапок ждали у своих понурых лошаденок с извечной покорностью, приниженные, тощие, словно бы живущие на чужой земле и не смеющие взглянуть на родное небо. Ямщики встречных экипажей, в зависимости от чиновности седоков, или осторожно разъезжались, или обдавали грязью и тарантас, и самую карету. А какой-нибудь гусар или чиновник, увидев румяную Настю, помышлял о знакомстве. Представлялись, называя себя, спрашивали, куда дамы держат путь и в должном ли повиновении слуги. Но все одинаково морщились, увидев кислую физиономию тетки-досмотрухи.
А Степан душой все еще был в покинутом Чёрмозе. Как тепло его провожали друзья и, напутствуя, желали успехов их делу в новом месте.
«Вот нам-то уж в столице не бывать», позавидовал мне Мичурин. А я-то ему: «Побываете, приедете как победители!» Федька, конечно, свое: «Вот пожуируешь[256]! Куда хочешь пойдешь по столице, каждой встречной заглянешь под шляпку». А Петя велел искать общество, с которым возможно бить в одну цель, — ведь не может быть, чтобы никого не было, были же кои в декабре… По его, так удачей будет, если всех разошлют из Чёрмоза: разъедутся и шире разгласят свободолюбивый почин.
После отъезда Степана Петя предложил Алексису подписать бумагу.
— Вот мы и сплелись с царем и знатью в одну веревочку, — сказал он.
— Да какая же общность?
— А вот и общность! Раз мы одним небом накрыты, одним воздухом дышим и наша сила и смирение идет им на пищу — вот и общность… Дернется ниточка в самом низу — это кончилось народное терпение, — и владельцы и царь запляшут, как фигурки из бумаги.
Эти слова Алексису не понравились. Он искал развлечения — ну вот хотя бы спектакль обсудить на сходке, и не хотелось ему лишний раз говорить о мрачных сторонах заводской жизни. Вот бы декламировать стихи или думать, что, вышучивая или уязвив правление эпиграммой, можно облегчить положение заводских работников, самому оставаясь в безопасности. Раньше он знал лишь о просветительских задачах, но теперь, к его неудовольствию, цели кружка получали другое направление. Конечно, жестокость, несправедливость встречались на каждом шагу. Раньше он возмущался не менее Степана и Пети и поневоле думал, что сам не защищен от произвола и придется, в конце концов, испытать еще и более тяжкие издевательства. Случай с Фроловым и на Алексиса произвел большое впечатление. Но и пугало требование горняков дальше с ними участвовать — тут самому бы не попасть в положение Фролова.
— Я, как сын отечества, не того желаю, чтобы древние законы ниспровергать, а новые устанавливать, но чтобы законы при случае смягчаемы были, — отнекивался Алексис.
— Ну это в тебе прямо и дословно Сумароков[257] говорит, которого ты чтишь и, конечно, учил и знаешь, — точно определил Петя. — Вот видишь, теперь мы все пойдем к цели. Давай подписывай, будешь примус интер парес — первый между равными, — сказал и, как заклинание, добавил: — Будь Радищевым и «не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти».
— Да оставьте вы эту затею! — воскликнул Алексис, испуганно думая: «В основу положили цель бунта…»
Чтобы сейчас выйти из положения и окончить пугающий разговор, он сказал Пете:
— Я и согласен с вами, но умело держать язык за зубами тоже полезно. Полная откровенность суждений, по мнению наказующих, будет непозволительна, и накажут нас без пользы для тех, о которых печемся.
Подписать воззвание Алексис наотрез отказался, назвав его надоевшим упражнением от безделия.
Полагаясь на будущее развитие общества, когда молодой коллега увидит успех дела, сам попросится и все равно будет с ними, Петя отложил разговор и только постращал с усмешкой:
— Ты писал, на черновом твоя рука, так что не отпирайся.
Алексис надеялся, что со временем ребята все забудут, но и боялся ответственности. Лишь впоследствии он вздохнул с облегчением, когда узнал, что черновик, написанный его рукой при перебеливании, с которого переписывал Ромашов, Петя уничтожил. Клочки, что Алексис оставил у себя (Пете он сказал, что они сожжены), были не его рукой написаны, и поэтому ему, Алексису, можно меньше бояться за себя: эти клочки докажут, что не он писал.
Посмеявшись над испугом Алексиса, Петя сказал друзьям:
— Думает, мы одни. Деспотизм повсюду, и он повсюду вызывает протест. Найдутся еще смелые люди. Мы их откроем при обмене мнениями. Смелых людей будет все больше, и наша возьмет.
Настю, Груня едва дождалась сумерек и прибежала к бабушке Наталье.
— Баушка, не осуди ты меня грешную. Запал мне на сердце Степаша дорогой. И что-то теперь будет нам, несчастным? — сказала она, припав к плечу старушки.
— Сама не знаю, милая, увижу ли я его, дождусь ли свиданьица ранее смертеньки. Вы — молодые — свидитесь, а мне пора местечко на погосте[258] отаптывать.
— Ой, не говори так, баушка!.. Лишь бы не отворотилось его сердце к злой разлучнице… Молись за него, баушка, а я скажу слово приворотное. Можно?
— От чистого сердца можно, — согласилась бабушка, только предупредила Груню: — Ты боком стань к иконам-то, заговор-то маленько стороной пусть идет.
— Дым ты мой дымочек, дым ты мой кудрявый, как Степан, — звонко выговаривала Груня. — Ты лети, этот дымочек, в чистое поле, за широкое раздолье, разыщи, этот дымочек, раба божьего Степана, запади, этот дымочек, ему в ретивое сердце, в буйну голову, в легкие, в печени, чтоб не мог бы он без меня часу часовать, минуты миновать, ни запивать, ни заедать. Крест в губы, замок в зубы, уста в печать. Веки-навеки аминь!
Ни одного слова не перепутала Груня, можно надеяться, будет, как просила.
— Баушка, а не случится ему худо? — вдруг встрепенулась она с тревогой.
— Нет, касатка.
— А и что я спрашиваю, что приговариваю! Будет понапрасну тосковать подневольный человек. Отяжелит ему душу мое приворожье. Не нужно, не надо! — воскликнула Груня и разрыдалась на плече у старушки.
— Время идет, старые к земле клонятся, молодые крепнут, — улыбнулась бабушка. — Придет час — свидитесь. Береги свои девичьи мечты-надежды, касаточка[259] моя быстрая.
— Вот и Степан меня быстрой назвал, только рыбкой…
И Груня поняла, что к бабушке Наталье шла она не приворотный заговор читать, а слышать от нее слово утешения, побывать в избе Степана, подышать воздухом, которым он дышал. И тихие слезы, когда и грустно и сладко томится душа, когда словно утихнет боль, — тихие слезы катились из глаз Груни. Она думала, что бабушка не замечает их, слезы капали на морщинистую руку. Другой рукой бабушка молча гладила Груню, понимая, как той необходимо выплакать молодое горе. Для Груни в будущем просвета не было.
Надёха застала как-то Груню у бабушки и залюбовалась: «Вот бы невестка-то мне! Лучше и не сыщешь!»