Лобов, все еще не назначенный к художественной работе, гулял по заводу. Низкими казались прокопченные строения фабрик и кузниц. «Такую „живописность“ для Петербурга рисовать?» — глядел художник пренебрежительно на приземистую и темную постройку.
— Что тут помещено? — спросил он у молодого человека, который проходил мимо и приветливо взглянул на него.
— Наша фабрика, — ответил юноша, с поклоном приподняв шляпу.
— Страшна! Ворота словно в чистилище ведут.
— Вид развалистый, но пригляделась нам, не как приезжему.
— Я не больно приезжий, ранее жил в Полазнинском заводе, живописи учился в Усолье, — представился Лобов, боднув лбом и шаркнув ножкой.
— А я — Пóносов! Обучаю в горном классе…
— Горный класс?! — недоверчиво воскликнул Лобов, — Ранее тут преподавали лишь арифметику и закон божий. Это у Строгановой металлургию и горное дело изучают. Потом на практику едут в Саксонию.
— Названные предметы и у нас преподают, а практика чище саксонской. Можете вдохновиться. Пройдемте, — пригласил Петя.
Они вошли в низкий, наполненный гулом кричный цех[223]. После уличного света Лобов видел только пылающие пасти печей.
Вот раскаленную добела болванку подали на ковку. Искры летели из-под молотов, прожигали намотанные на руки тряпки; при блеске измятого куска железа быстро двигались охваченные жаром люди, они отворачивали опаленные лица, берегли воспаленные глаза без ресниц. Проковав, болванку сунули в печь, захлопнули дверцу, и сразу стало темно, будто наступила ночь. Вдруг снова замелькали молоты над другой крицей.
Лобов так и застыл у порога. Подле него остановился рабочий. Бороденка реденькая, взгляд тяжелый; дыхание со свистом, словно скрипят ребра и выпершие ключицы. По телу работного струился пот. Лобов смотрел на него с испугом. Петя понял, что новичку худо, и позвал его:
— Пройдемте на самую основу завода.
Не успел Лобов отдышаться, как оказался возле домны. Крутились водобойные колеса, качались коромысла воздуходувки. Шум машин делал разговор невозможным. И тут, при свисте и вое фурм[224], спал рабочий с истощенным лицом. Петя прокричал Лобову:
— Глохнут, хоть в ухо стреляй… Измотались, спят на ходу!
Уставщик[225] разбудил рабочего, знаками что-то приказал ему.
— Завалку[226] будут делать, пошли наверх, — в самое ухо Лобова вновь крикнул Петя.
По наклонному въезду они поднялись на домну. Выше только пламя рвалось. Казалось, вот-вот красные языки слизнут шатер над домной. Молодых людей словно придавило жаром, возвращенным из-под крыши.
Прокопченные доменщики короб за коробом сыпали древесный уголь на колошник[227].
— А уголек не тот! Без малого в пепел пережженный и мягок. Звонкий надо: домна не самовар.
— Да чем беспокоитесь? — сказал Лобов, тревожно озираясь.
— Мы хотим, чтобы больше леса не трогали. Вон все горы оплешивили. Пусть жгут коксус[228]: из земли уголь, вон его в Кизеле нетронутые пласты. Только там начатую шахту обратно засыпали — кто-то в яму свалился.
Лобов сунулся было к горловине, но, лишь взглянув из-за спины рабочего, сразу отпрянул. А рабочий равнял завалку по всей печи. Лобов с ужасом глядел на него: сам-то он у того отверстия, казалось, мгновенно вспыхнул бы. Рубашка прилипла к телу, душил намокший шейный платок. Дышать нечем.
— Кричные потеют, а тут вдвое теплее, — с натянутой улыбкой сказал Лобов Пете.
— Нам потеть не с чего: нутро иссохло, — отозвался доменщик и заковылял на кривых ногах, словно покореженных в пламени.
Петя позвал Лобова вниз, где собирались выпускать чугун, что делали два раза в сутки.
— Вы видели, Пьер, там внутри огненный зверь, а не пламя, — заговорил Лобов, обрадованный тем, что вернулась речь, что они спускаются с домны, где опять взвился огонь.
Уставщик ударил длинным пробойником[229] в глиняную пробку на лётке[230], тотчас корка вспузырилась, треснула, и оттуда струя молока полилась, хоть подойник[231] подставляй: чугун потек в изложницы[232]. Литейный сарай озарился мерцающим светом.
— Ну как, вдохновились на изображение страшного суда? — осведомился Петя. — Вот так и работают. Порой батюшка пугнет с амвона[233] искуплением грехов, а наши только отмахнутся: «В аду уже бывали, и хуже не будет».
— А еще у вас мечтают о «духе вольности Гельвеция», — обронил Лобов, скорчив при этом пренебрежительную мину.
— А почему вы так думаете? — вздрогнув, спросил Петя.
— Тут гусовода встретил, он мечтает.
— Надо бы жизнь наших людей устроить, — начал было Петя, рассчитывая и Лобова привлечь к своему замыслу, и гусовода найти.
— Чего уж!.. У них судьба такая, — махнул рукой Лобов.
Петя сразу отрезвел, посмотрел холодно и оценил про себя: «Легко смотришь на рабство! Зря, что ли, я тебе показывал заводское нутро?»
Пока они осматривали домну, в соседнем цехе происходила расправа.
На выделке листового железа день и ночь грохотали три молота весом по пятнадцати пудов: после катального стана листы увязывали в пачки, разогревали добела, и молот бил железо до глянца. Для подъема заслонок у распарных печей[234], для сортировки и переноски листов, для уборки обрезков — всюду приставлены мальчики. Бледные, надорванные работой, они «путались» под ногами и часто совались на синие, еще не остывшие листы. Шум воды в шлюзах, теснота, окрики, грохот и мелькание молотов не только ребят, но и взрослых доводили до исступления.
— Вота вспомните, как святые отроки в огненной пещи спасались. Им хуже было, а в великомученики святым писанием записаны не для сожаления, но для почитания, — говорил приказчик Русинов, отворачиваясь от мальца со страшной язвой ожога на лбу, которая, казалось, еще дымилась: — Ну, ин, не хочешь работать, так рассчитаем.
Для «кормильца» и этой работы добились с трудом, потому он молча обливался слезами и лишь закрывал ожог дрожащей рукой.
— Дай перевязаться ему, — пожалел ребенка Андрей Фролов.
— Ну, ин, перевяжись. С работы я тебя не гоню. Выдюжишь, так мастером станешь, — нахмурясь, согласился недовольный Русинов.
Высокий и жилистый Андрей приставлен к ножницам. Не принесло облегчения труда совершенство ножниц: стали требовать больше. Тяжело тысячу и более листов переложить с места на место, а с Фролова требовали еще кромки обрезать на этих ножницах, им же с Михаилом «доведенных до дела».
Русинов скосил на Фролова недобрый взгляд: «Бунтарь!»
— Взял бы сжег совсем мальчонку-то!.. А мы до полудня, что ли, после рабочей ночи отсюда не выйдем? Все с ног валятся! Урок[235] непосильный, а требуют сверх! — продолжал Фролов.
— Ты откудова таких речей наслушался? — придвинулся Русинов.
— Ково слушать! У самого шкура клочьями лезет…
— Ишь уши развесили! — крикнул приказчик ближним работникам. — Кои давно не пороты — обновим. Дождетесь! Наперед знайте, из цеха не выйти, пока урок не выполните. Ты, любитель за малых заступаться, а исправен ли сам? Недоделку с тебя взыщем, за каждый необрезанный лист две вицы[236], — пригрозил Русинов Фролову.
— Впору сейчас бросать! — крикнул Фролов. Он остановился возле резного стола, где ножницы чавкали вхолостую.
— Говори у меня! — Русинов замахнулся и ударил Фролова.
— Караул! — крикнул Фролов. Скривив разбитые губы, он бросил в лицо Русинову такие слова, которые в другое время не произнес бы: — Не имеешь права. Не живодерня тебе, а мы не скотина. Да что же, братцы!.. Да каторга легче…
— Эй, поди-ка сюда! — позвал Русинов Коровина, караулящего цех, чтобы рабочие не разбегались. Коровин, свеся длинные руки, подошел вразвалку, в воротах цеха показался Василии Наугольный, за ним — полицейский.
— Смуту выбить надо, чтобы другим неповадно! — крикнул Русинов, показывая Ваське на Фролова.
Коровин обрадованно осклабился во все свое плоское, широкое лицо и сзади ухватил Фролова за локти. Тот стал вырываться изо всех сил.
— Порка христианское смирение укрепляет, давайте его в мое правление, — сказал Василий.
— Чего еще! Тут наглядно отдеру, чтобы другим поучение, — не говорил, а лаял взбешенный Русинов.
Коровин и полицейский повалили Фролова, прижали голову, руки и ноги, а Русинов, поискав дикими глазами вицы и по найдя их, схватил пучок длинных обрезков от железных листов:
— Вот славные розги!
— Ты знаешь ли, почему рабочая рубаха сзади до пояса? — спрашивал полицейский, расторопный мужик в армяке, и сам объяснил Фролову: — Спереди длинна, чтобы на коленях портки не рвать, сзади коротка, чтобы стегать не мешала.
— Она — как фрак господский, — хохотнул Васька, — только у тех спереду коротко, сзади длинно, потому, говорят, дворянское сословие сечь неспособно, дескать, нельзя. Носил бы фрак-то!
Прислужники весело переговаривались, а Русинов исступленно стегал. Острые полосы со свистом рассекали воздух, на рубахе выступила кровь, крики Фролова перешли в стон. Потом он затих.
Лобов едва держался на ногах. Он рад был избавиться от осмотра. Петя видел это, но все «вразумлял» и вел дальше.
— Зайдемте на фабрику. Здесь полегче, — пригласил Петя.
Они вошли и сразу увидели людей, сгрудившихся у резательного стола.
Ножницы чавкали вхолостую.
— Искалечило? Руку отсекло? — догадывался Петя, быстро подавшись вперед.
— Однако хватит, — остановил Русинова Васька, косясь на Лобова, человека неизвестного звания.
Тут Петя понял, что не руку, а жизнь потерял человек.
Истерзанное тело распростерлось на полу. Васька Наугольный велел своим людям волочить Фролова в госпиталь. Тело тотчас положили на рогожу и понесли. Сквозь рогожу капала кровь.
Тут ножницы, чавкающие вхолостую, остановились: кто-то догадался закрыть шлюзы, чтобы отвлечь палачей от Фролова.
— Чего? Почему встали? — забеспокоился Русинов. Они с Наугольным побежали к водобойным колесам.
Петя с перекошенным лицом выскочил из цеха. Он был бледен. Он столько уже видел, что расправа не так бы поразила, если бы не железные обрезки. Обычно забивали палками, человек хворал и умирал постепенно. А Фролова засекли сразу и, конечно, насмерть.
Петя бежал и запинался. От гнева и боли слезы выступили на глазах.
Едва Петя миновал каменное здание правления, его окликнул Степан, тот поспешно спускался по бревенчатому въезду, пристроенному к портику[237] с колоннами, — бревна не очень соответствовали формам классики, да зато Поздеев ладно вкатывал на своем тарантасе прямо во второй этаж, под самые коринфские капители[238].
— Да что с тобой? — поразился Степан видом товарища.
— Сейчас Фролова истязали, обрезками железа засекли! — воскликнул Петя. — Законно засекли, при полицеймейстере.
Степан отшатнулся: «Всяк отчимом попрекнет… Да о чем я!»
— Да за Андрея Фролова я им голову снесу! — пригрозил Степан.
— Вот, вот и наш Михаил, случись тут, Русинова убил бы. Хорошо, что его Чирков услал, иначе быть беде. Но… врукопашную насильников не возьмешь…
— Да когда же будет справедливость!
— Справедливость придет лишь тогда, когда жизнь потечет в строгих рамках закона и прав гражданина, — ответил Петя.
— Чего потечет? В каких рамках? Кровь течет! Спирю, слышь, схватили. Поздеев за ним укрылся. Спирины мужики оголодали, сев пропускают, у них топоры в руках, с ними надо начинать. И за Фролова спросим. Спире теперь вина стороной: он в тюрьме, бунт без него.
— Не дело говоришь, — оборвал Петя.
— Не понимаю, — обиженно сознался Степан.
А Петя, вернув себе хладнокровие, заговорил о том, что невелик будет успех, даже если случится еще один бунт: зря головы сложат многие, только и всего.
— Твоя горячность мне нравится, да путь должно избрать хитрее: давай займемся таким делом, которое вернее поведет к благу для всех. Иначе все останется без действия и дальнейшего успеха, — предложил новый ход Петя.
— Заботу о благе плетью пересекут, — отмахнулся Степан.
— Нет! Никакой плетью не убьешь выращенное в душе!
— На что наводишь? — спросил Степан.
— Нужно сделать так, чтобы все люди во всяк час мечтали о воле. Пусть всех охватит жажда свободы. Надо в забитых будить гордость вольного человека и укреплять веру в лучшую жизнь. Я намерен завести не слабый кружок недовольных заводским произволом, а тайное Общество освобождения, которое бы ставило целью борьбу за свободу. Пусть оно посредством секретных приглашений все более и более увеличивается. Притекут тысячи. И наконец, когда вырастет значительно и достигнет включения большинства народа, тогда будем соединенно добиваться уничтожения крепостного состояния. Много об истязаниях говорим меж собой, а пора всех вести к нашему мнению. Нам нужно воззвание написать, чтобы всех на правильную мысль повернуть.
«Бумагу писать! Ишь! Это, конечно, легче», — думал Степан.
— Ты всмотрись и пойми, что делается, — настойчиво продолжал Петя. — Поздеев — силища, но эта сила народной слабее. Думаешь, не прогнал бы голицынский управляющий Спирю?.. Я повторяю говоренное ранее, но это важно, и я не боюсь упреков… Голицын боится старого урока — пошлет усмирять, а вдруг его мастеровые с нашими крестьянами заодно стакнутся, как было в Сыновской волости[239]. Народу стеклось — тысячи, управителей страх взял. Так и Поздеев боится. Силы парода надо собрать, тогда и успех будет. Вот корень, от которого жду ростка: не топор, но грамота — наше оружие. Разбудить силы — это и есть цель нашего общества. Мы откроем народу картину бедствия, призовем к борьбе, напишем воззвание.
«Спешу я, видно, как раньше, а Петя прав, — подумал Степан. — Лучше, когда общество наберет силу для победы. Петя не будет парод поднимать скороспело, чтобы иметь риск поражения. Народу надо сплотиться, подготовиться и идти при полной уверенности к победе. В этом Петя прав, это как деловое условие обстоятельств», — подумал Степан, наконец правильно восприняв слова товарища.
— Да если добиваться блага для всех, так я за это жизнь готов отдать! — горячо произнес Степан и дальше развил мечту Пети: — Народ рванется, как вольная вода за плотину. Пусть мы есть малая течь в плотине, но за нами неминуем прорыв во всю ширь! Мы первую брешь пробьем, дальше все загородки летят! А течь будет: вода в себе вольную силу таит.
— Вот так-то лучше! Каждый человек предпочтет быть в нашем деле, нежели отдать себя на бесславное растерзание! — воскликнул Петя и радостно обхватил Степана. Крепко обнялись.