Даже Василия пробирали взгляды Надёхи. И еще этот черт Степка косоротится: «Надо так поставить, чтобы не посылали на работу малолетков», Ишь! И Федька как белены[98] объелся, сочувственно и напоказ перед ним, Василием, «дакает» Степке, да и еще ввернул: «Коли горняки будут держаться друг за дружку, так не дадут ребятишек в обиду».
«Так вот ведь и Васька не может защитить ребятенка», — думал Степан и приходил к заключению, что над Васькой стоит более страшная сила: уж такой порядок, что деньги все губят, ради них люди друг дружку съедают.
Василий окончательно возненавидел Степана и, мечтая выжить его из дому, «поклонился» Клопову.
Член заводского правления Клопов еще в молодости обратил на себя внимание владельцев — предложил открыть Чёрмозскую общественную библиотеку и от себя пожертвовал на книги десять рублей и три четверти копейки. Червонец и не заметили, а вот дробь в три четверти копейки денежным тузам кинулась в глаза и помогла Клопову сделать карьеру.
— Посмотри, и так загнет, и так обогнет. Из него выйдет судейский крючок, — сказал брату Ивану восхищенный Христофор Лазарев, благосклонно отнесясь к письму Клопова и составленному «положению» о библиотеке, в котором Клопов даже несколько перехватил, доказывая: «…свобода и благоденствие рождает в людях дух к наукам и просвещению».
Его вытребовали в московскую контору, он оперился там и вернулся на завод членом главного правления по судебным и вотчинным[99] делам. С тех пор кланялся только Поздееву да приезжему высшему начальству и с неудовольствием отмечал про себя, что Поздеев никому и никак не кланялся. Клопов перед Поздеевым нырнет подбородком и подумает: «Ух, чтоб тебя! Хоть бы согнул шею. Вот не поклонюсь больше!» И вновь кланялся и думал так же.
Клопов рассчитывал в скором времени выскочить из крепостных в купеческое звание. Вот тогда он покажет, как надо жить и дела вести, и денежки для оборота найдет. И Васька верил, что Клопов возвысится и столкнет Поздеева, а с Клоповым и он, Васька, крепко встанет на ноги, а после и клоповский путь возвеличения ему, Ваське, никем не заказан, а еще далее он и Клопова когда-нибудь… как тот Поздеева…
С годами Поздеев находил рыжего Клопова все более похожим на лисовина[100] и вышучивал: «Красен, как клоп, а обличьем чистый лисий кобель. Вот-вот разинет углом пасть и набок свесит язык».
Клопову кляузы на Поздеева мало помогали, хотя он без устали доносил в Питер и сейчас, скрыв свое имя, писал:
…Поздеев училище развил непомерно и не на потребность ваших светлостей, а себе на утеху и возвеличение. Учатся много лет, к пользе в работах задерживаются. Преподают ненужное для людей низшего состояния, каковы: основания российского права, всеобщая история…
С приходом Василия доносчик письмо отложил, выслушал, и усмешка вильнула с губ под рыжую бороду, Василий помялся, опустил к полу свои зеленоватые глаза и повторил:
— Так, Алексей Силыч, исполни просьбу, по гроб обяжи, уж того, возьми пасынка в свое письмоводство. Он при главной конторе без продвижения, пусть у тебя в науке будет. Парень доходчивый, по разъездам может. А там, глядишь, хотя в дальней вотчине, местечко повиднее…
— Хитер полицейский! Подыми, говоришь, выше, а убери дальше. Видно, он тебе поперек встал?
— Да не так уж поперек, но жену огорчает, бает: «Невесту-рабу не приведу в дом». Метит у бабушки Натальи жить или на квартиру уйти. А мыслимо ли! Скажут — отчим выгнал сироту. И так напраслину плетут.
— Грех не беда, да молва нехороша, — снова усмехнулся Клопов. — Ладно, повремени чуток, а там возьму твоего к себе. Пусть отчима благодарит… «Невесту-рабу, говорит, не приведу в дом». Невеста, что ли, есть?
— Люди говорят, вроде есть.
— Пригони-ка ее полы мыть.
Васька долго подбираться к Степану и не стал бы — мог сразу засечь, и Поздеев, глядишь, отмахнулся бы, вот только Надёха сказала: если тронет сына, руки на себя наложит. Это удерживало. А тут слова Клопова подсказали новую идею, и Ваську осенила догадка: «А не женить ли придурка Сеньку на Степановой-то зазнобе? Ведь сбежит! Каково Степке будет, коли драгоценная голубка станет родственницей! Уйдет непременно. И не только из дому уйдет, а и в Чёрмозе не удержишь… Еще повесится!»
Поздееву донесли, как Ваське в избу стукнули. Он потешился испугом полицеймейстера, но верно угадал, что Федька и Степан в проделке не участвовали. Он заключил, что ребята смирные, благонадежные и раз просят, разрешил им жить отдельно от Василия. Не теряя часа, ребята перебрались на другой конец селения.
— Пусть укажут, что брата родного выжил, — нарочито громко сказал Федька, уходя из дому, и подмигнул Степану.
Васька хотел поселить ребят у племянника, но им о Сенькиной развалюхе и подумать страшно: вовсе берлога или свинячья яма; печка, считай, по-черному топится; и еще бабки Авдотьи предсмертные стоны и кашель.
Пустила вдова, которой от постояльцев доход. Горницу она отдала лучшую, принаряженную: вышитое полотенце у икон, прялки на стенах, шкафчик резной — сколько в каждую вещь души вложено, век, поди, они этим теплятся.
Федька с удовольствием распоясался, снял сапоги и остался в коротких чулках, один белой шерсти, другой — рыжий, оба надеты рваными пятками вверх. Он неслышно ступал по чисто выскобленному полу, он — дома. Это их горница. Если Васька сунется без спросу, так и отказать можно.
— Ну, сморгонский[101] студент, ты, как шут, пестро обут, — посмеялся Степан. — У чужих бабок выпросил? От разных?
— От двух пар: один сносился, другой остался. В сапогах не видно — одинаковые ли.
Степан захохотал, широко открывая рот, уснащенный крепкими белыми зубами — с такими поневоле всегда хочешь есть. Он знал, что Федька бережлив, и, чтобы после не было разговоров и скрытого недовольства, Степан сразу сказал, что отдает в полное Федькино распоряжение хлеб и деньги, которые получает с конторы, лишь бы только он голодом не уморил.
— Не уморю, буде[102], отощаешь малость, — хохотнул Федька. — На жалованное, конечно, не больно расширишься, но ничего, проживем: нам бы ни сладко, ни солено, лишь бы богом привалено!
После Степан не раз наблюдал, как Федька сидел насупленный, озабоченный какими-то расчетами по домашней экономии. Все у него было прибрано «к порядку», только обычно один предмет был положен на другой. Это возмущало Степана:
— Вот бабья кладка! Они одно на другое громоздят, надо взять одно, изволь разгребать кучу.
— А как класть?
— Так, чтобы сразу взять: все на своем месте отдельно.
Однажды Федька приготовил «студень» — вареную картошку растолок в холодной воде и хлопнул плошку на стол. В это время забежал Ромашов, и его пригласили:
— Садись с нами!
— Самим мало…
— Ничего, — уверил Федька. — Мы наедимся и еще поросенка накормим.
В следующий раз принес Ромашов мешочек гороху и велел хозяйке готовить новосельный котел[103] на всех: горох с льняным маслом — одно объедение тем, у кого рот широкий.
— Свари, как бабка моя в Усолье варит: ложка торчком стоит.
Когда в студию приходил Ромашов, его заставляли читать вслух учебную книгу; тянется в горняки, так пусть учится, не теряя времени, а поп Матвеев пусть думает, что они горное дело штудируют — книжка одна на всех. Остальные, глядишь, могут разговаривать вполголоса. Петя многое рассказывал из истории рабства и склонял ребят к созданию кружка. Ромашову тоже хотелось послушать Петю, он прислушивался, порой даже замолкал, а потом, спохватившись — раз затихли, так поп Матвеев догадается, что шепчутся тайно, — молотил деревянным голосом, виновато уставясь на дверь с огромными коваными петлями.
И как ему было не увлечься идеями Пети! Краснощекий и отчаянный — где все, там и он, да где еще и нет других, так непоседа давно уж там. Недаром прозвали Ербезой[104]. Лезет Ербеза в драку, его предупреждают:
— Накладем!
Соглашается:
— Конечно, на то и драка: драться — не в обнимку миловаться.
— Так куда замахиваешься? Выбирай по силам.
— Слабого скрутить никогда не пожелаю, это хуже шишек на своем лбу.
Нравился Ромашову насмешливо-язвительный Мичурин, хотелось, как он, подрезать словом, хотелось и просто беззлобно насмешить. Но только произнесет несколько слов, которые должны пояснить слушателям начало, и захохочет, даже до сути своего рассказа не добравшись. И все смеются, глядя на него: смех-то у него заразительный. Редко кто недоуменно посмотрит: и чего смешного сказал?
О нем самом рассказывали действительно смешное. Например, как однажды побывал он на конной ярмарке (Клопов взял с собой, чтобы покараулил, сбегал, принес, позвал, — для всех мелких услуг). У парня не было свободных минут, а если выдавались, то он спешил на многолюдие, смотрел во все глаза на то, что делалось вокруг. А на базарной площади было интересно.
Продают лошадей. Вдоль коновязей протискиваются покупатели, барышники[105] постегивают кнутиками по ногам приседающих коняг. Покупатели, по обычаю, хлопают по рукам, продавцы божатся, передают поводья из полы в полу[106] и уходят в кабак «пить литки»[107].
Над худосочным и рваным мужичонкой весело посмеялся барышник. Торгуя замореную и, как видно, последнюю лошаденку, он отбил ладони, но не получил уступки. Вдруг барышник сам внезапно повысил цену и сказал хозяину лошади: «Молись». Тот истово поклонился церковной колокольне, а шутник отошел и, на потеху толпе, крикнул издали: «Ну вот хоть лоб перекрестил, а то ведь забыл, поди, как маливаться-то[108] надо».
Ромашов проследил за барышником, неподалеку сбывающим своих лошадей. Проказник потихоньку вынул шкворень[109] из телеги и пренебрежительно махнул рукой на лошадей барышника:
— Эти шагом не потянут.
Хозяин запальчиво вскочил на облучок[110], стегнул тройку, чтобы рвануться с места и показать огневую скачку.
Телега мигом развалилась, барышник плюхнулся в навозную слякоть. Лошади понесли оглобли[111] и пустой передок, а барышник волочился на вожжах[112], зарываясь лицом в навоз. Тут раздался такой взрыв хохота, что люди прибежали с дальних концов базара.
— Вот как смеиваться-то надо, — довольно пробурчал Ромашов, отомстив за мужичонку.
Клопов в Перми позаботился о своем детище — Чёрмозской общественной библиотеке, тем более что денег на покупку книг собрано порядочно. Он отправился в лавку книжного старьевщика Кашина.
Купец радушно, хотя с улыбочкой, встретил известного уже оптового покупателя, указал на полки: «Все к вашим услугам».
— Ты мне особо отложенные выкладывай! — строго сказал Клопов. А сам подумал: «Кто их знает, эти книги, которые хороши, а которые никуда? И так Поздеев каждый раз из вороха новокупок вытянет какую-либо дрянь, а после целый год тычет в нос… Да уж чего, возьму, зажмурив глаза…»
Ромашову лавочный мальчишка показал на два увязанных короба, а тот Клопову шепнул.
— Книги? — спросил Клопов у хозяина.
— Книги. Один господин уезжал в Вятку[113], так евонный дядька продал: в поклажу воза не вмещались.
— Завалялися?
— Первый сорт, хранил до случая.
— А ты перебирал? Стоящие?
— Ну как есть…
— Тоже верить-то тебе…
— Господин Клопов, Алексей Силыч, ведь, поди, плохих книг с собой из столицы господа не привозили, — вновь шепнул Ромашов, обо всем осведомленный лавочным мальчишкой. — Берите, случай редкий.
— А сколько не глядя? — размахнулся Клопов.
Кашин заломил цену. Клопов, не моргнув глазом, скостил две трети. Хлопали по рукам, сошлись на половине, оба довольные: торговец — барышом, Клопов — приобретением без головоломки. И Ромашов был рад, что ребятам новые книги привезет. Он так и объявил по возвращении:
— Какое просвещение вам добыл! Не я, так Клопов и не нашел бы.
В одном коробе оказались сочинения Монтескьё, их сразу облюбовал Петя. Большинство других книг было на иностранном.
— Ну-ко порадуй нас, прочти, Алексей Силыч, — просил Поздеев, подвигая одну из новокупок на греческом. — Согласен ли ты с изложенным? — спросил Поздеев, и все присутствующие рассмеялись.
— Для образования человеческого книжная закваска нужна. А что не по-русски, так ведь нашим и научиться недолго иноязычному, — оправдывался Клопов. — Книгу уважать надо. У иного книга от деда осталась, так он на ней пишет: «Книга сия принадлежит… по кончине своей завещаю эту книгу…» Вон Мишутка Ромашов двумя книгами обладает: ученый!
Ромашов покраснел, услышав лестный отзыв. По своей юности он еще краснел по каждому поводу. Краснел оттого, что боялся покраснеть, краснел оттого, что его не замечали, и краснел, когда на него обращали внимание. Совсем недавно его звали Крохой, но теперь все ребята видели, что Кроха уже не Кроха, а удалой Мишка-Ербеза.
Он старательно скоблил подбородок и усы, чтобы хоть что-то поскорее выросло. Первоволосье наметилось, но на лице его чаще всего сохранялось выражение детского лукавства, хотя в вороте рубахи открывались мощная шея и квадратная грудь с литыми мускулами. Он часто проводил рукой по волосам, воображал себя заправским шахтером-горщиком[114]. Видел себя во всех ролях: он и штейгер, и рудознатец, он и забойщик, который в мокром штреке[115] ползет на коленях и катит перед собой на тачке руду. Он подражал горнякам, как подражают матросам ребята, которые широко расставляют ноги при ходьбе, хотя никогда еще не ступали на палубу; нарочно втягивал щеки, спину сутулил; движения у него делались связанными, словно ревматизм раздул все суставы, как у шахтера. Но, как он ни старался, здоровье брало свое: спина сама собой выпрямлялась, грудь выпирала колесом, а румянец разливался во всю щеку, отнюдь не впалую.