Королек жил в подвале. Дверь со двора вела в сени, уходящие под землю. Каменная лестница спускалась ко второй двери. Перед дверью не было площадки, и шагать приходилось с последней ступеньки лестницы, через порог, низко нагибаясь.
Входящий попадал в сводчатую комнату. Ближняя к окну половина ее была свободна и служила для прохода, а в глубине прихожей за ситцевой занавеской стояли кровати Королька и младшей сестренки. В следующей большой комнате находился стол, где семья собиралась для еды, для вечерней беседы и для работы вокруг лампы. Тут же Королек готовил уроки. Последней в этой «анфиладе» была клетушка старшего брата Королька — Панко[71].
Окна комнат выходили в ямы, и верхние стекла едва возвышались над тротуаром. Свету в подвал попадало мало. Трудно было установить, были ли когда-нибудь покрашены серые стены комнат или штукатурка с бурыми пятнами от сырости так и была затерта с самого начала плечами и локтями жильцов.
В хорошую погоду Королек принимал Петьку на дворе. Когда шел дождь и старших не было дома, они сидели у окна за большим столом. Если тут становилось людно, — ребята уходили за занавеску.
У отца Королька волосы торчали таким же ежиком, как у сына, только «ежик» был седым, глаза были черные, и, казалось, только они и жили на сером морщинистом лице с въевшимися в поры черными крапинками.
Старший брат Королька, Панко, работал вместе с отцом в деповских мастерских. У него были отцовские черные глаза. Веселый и смелый Панко не боялся самого хозяина дома. Панко был ласков с Корольком, приветлив к Петьке и подружкам сестренки Любки, но иногда бесцеремонно выгонял всех на улицу. Это означало, что придут известные только ему люди.
Петька видел фигуры рабочих, заходящих в ворота и спускающихся в подвал. Большая комната наполнялась народом, а спроси Королька или Любку о гостях, — они ответят, что никого нет и никто к ним не ходит.
Королек всегда рассказывал родителям о гимназических происшествиях. Не скрывал, если отбирали посторонние книжки или попадало от свирепого гимназического начальства.
Мать не вмешивалась в дела, выходящие за круг хозяйства, а отец большей частью слушал Королька молча, выражая усмешку одними глазами.
Изредка, как бы сочувствуя ребятам, он говорил:
— Да, значит, у вас, как при старом режиме, придется потерпеть еще.
— Чего же терпеть? Теперь свобода! — возмущался Королек.
— Не совсем свобода; видно, пока одно название. Народу нужно взять власть. А так Николая не стало, на место его другой правитель князь Львов, потом Керенский. Кому от того легче!!
— А вот легче! — однажды возразил Панко.
— Ну-у, — иронически протянул Кузьма Иванович.
— А то легче, что народу глаза открываются на настоящее дело.
— Дело настоящее впереди, — продолжал с прежней усмешкой Кузьма Иванович, — да и палка у Керенского не игрушечная.
— Палка-то о двух концах, — отвечал Панко.
В семье Королька все относились с уважением друг к другу. Отец не ставил себя в такое положение, словно бы все должны были подчиняться ему. Даже теснота в доме не мешала, каждый во имя дела мог на время подчинять себе остальных. Нужно было Корольку готовить уроки — он занимал большой стол; начиная стряпать, мать прогоняла от стола и Любку, и Королька. Порою у Панко бывали сходки рабочих; тогда он занимал всю квартиру.
Все это оправдывалось прямой необходимостью и не вызывало споров и недовольства друг другом. За действиями Панко скрывалось, видимо, самое большое и нужное дело, которое рождало у матери тревогу. Но она с этим мирилась и молча переживала свои опасения, потому что рабочие хотели прекратить войну и сделать еще что-то такое, чтобы жить стало действительно легче.
Вот и дядя Вася хлопочет о том, чтобы жить было легче. Он приехал на два дня, и они с отцом по вечерам секретничали, совсем как у Королька, даже слышались Петьке отрывки знакомых фраз.
Из разговора Петька понял, что отец должен ехать делегатом на съезд железнодорожников, и дядя Вася просит попутно исполнить его поручение. Отец говорил с возмущением:
— Скоро наши рабочие лишатся всех прав, и кто же о них позаботится? Уж, конечно, не «Скрипка»[72].
— Что Скрипка? Скрипка уж сыграла свое. Вот будешь на съезде, свяжись через большевиков с ЦК… Передай эти письма, на тебя я надеюсь. С уходом Ленина в подполье, эсеры и меньшевики распускают слухи, что мы теперь согласились с Временным правительством и выступаем за продолжение войны… Поможешь рассеять эти бредни… Ты ведь там не задержишься?
— Я-то нет, а вот своих думаю пока у деда оставить, пусть погостят немного, — ответил отец.
— Ну, давай действуй. Но смотри, одно дело, когда после февраля все вопили о свободе и все купцы ходили с красными бантами, — тогда тебе ставили в заслугу арест при царе. Продажность эсеров и меньшевиков тебе не по душе, да и они, поди, жалеют, что нельзя тебя сейчас посадить. Поостерегись! Как бы до тебя не добрались… — дядя Вася замолчал, видимо опасаясь, чтобы не услышала мать, идущая из кухни.
Отец тут же весело проговорил:
— Ну, Вера, нужно быстро собираться. Поедем к деду, в Россию. Билет всем бесплатный, вы теперь семья железнодорожника, отпуск мне дают и медлить нечего.
Мать подивилась, — впервые за свою службу отец получил отпуск летом. Она давно мечтала повидаться с дедом и с радостью собиралась в путь.
Петька был доволен, но перед отъездом непременно надо было встретиться с Галей. Он несколько раз прошел мимо занавешенных окон. К дому было не подступиться, но в последний момент счастье улыбнулось. Из калитки вышла Галя и, не прячась, пошла прямо на него. Петька опешил: «Она ли это?» Ведь он ни разу как следует не видел ее лицо.
Знакомой шубки и шапки на ней не было. Девочка была одета в белое с синими колечками платьице и в шерстяную кофточку. Голова ее была не покрыта, а волосы расчесаны на прямой пробор и заплетены в две косы. Лицо оказалось румяным, глаза голубыми. Но она ли это?
Девочка проходила мимо. Она ждала, что Петька с нею поздоровается, и смущенно опустила голову. А он стоял, как истукан. Вот она прошла, видно только спину и… теперь нельзя было ошибиться: это ее косы, ее затылок.
— Галя! — крикнул Петька и покраснел.
Девочка остановилась так просто, как будто они уже разговаривали тысячу раз. Петька почувствовал себя свободнее и, подойдя, сказал:
— Вы знаете, — я уезжаю. Да, уезжаю навсегда… путешествовать.
— Что вы говорите, как это хорошо!
— Вы и не заметите, как я уеду. Это будет ночью, и меня никто не вспомнит, и вы не вспомните.
— Я вспомню.
— А вы знаете, Галя, как меня зовут?
— Нет.
— Я — Петя Зулин. Можно, я напишу вам письмо? — спросил Петька. Он смущенно рассматривал платье Гали. И Галя смутилась, вспомнив, как мама сказала, что она выросла из этого платья.
— Спасибо. Это очень интересно получать письма, я никогда этого не забуду. До свидания; меня ждет мама, — ответила Галя.
В тот же день Петька писал: «Галя, вы не…» — тут он задумался и на всякий случай написал вместе — «недумайте». Он долго старался, и, когда письмо было переписано начисто, — там получилось: «Галя, вы недумайте про меня, что я ни годяй. Подымитесь завтра в три часа дня к себе на чердак. Ваш Петька». Внизу было нарисовано сердце, пронзенное стрелой.
Долго в тот вечер Петька бродил около занавешенных тюлем окон и носил свое письмо, сложенное пакетиком, как завертывают аптечные порошки. Заглядывая в щели забора, он увидел Галю и через неплотно приотворенную калитку протолкнул уголок пакетика. Кто-то подхватил конвертик, и он быстро исчез в щели.
Как ни ждал Петька, ответа не было. И не было никакого сигнала, что письмо его получено именно тем, кому назначалось.
На другой день Петька надел новую рубашку, тщательно заправил на спине складки и перетянулся ремнем туже обыкновенного. Смочив волосы, до того что капли катились по лицу, он то зачесывал их назад, то делал пробор по середине лба, то справа, то слева. Потом, вспомнив замечательную прическу «бабочкой», Петька выпустил на лоб прядь волос, долго ее намусоливал, закручивая кренделем[73] и пришлепывая ладошкой.
Когда на часах пробило половину третьего, Петька вышел из дому, боясь тряхнуть головой, чтобы не рассыпалась «бабочка».
Он подошел к маленькому домику и остановился около угловой водосточной трубы. Оглядевшись кругом, Петька мигом забрался на забор. Убедившись, что за ним никто не наблюдает, полез выше, цепляясь за костыли, удерживающие водосточную трубу. Встав на сгиб трубы, он уцепился руками за желоб и через две секунды лежал животом на сливе[74] кровли.
Это было опасным трюком, но Петька натренировался с прошлой осени: у дома росла сибирская яблоня, и с крыши удобно было срывать пучки страшно кислых яблок величиною с крупный горох.
Петька считал, что он гениально придумал, назначив свидание на чердаке. И для Гали это было удобно, и его никто из ребят не увидит.
«Неужели не придет?» — подумал он, пролезая в слуховое окно.
У окна было светло и удобно. Тут Петька расчистил место от хлама, загромождавшего чердак. Перенес в сторону детскую ванночку, наполненную битой посудой, подтащил к окну два старых кресла и под одно, взамен сломанной ножки, подсунул порожний ящик, а другое, без ручки, поставил напротив. С обоих кресел Петька тщательно вытер пыль и постелил в проход между креслами обрывок какого-то ковра.
Он присел на край кресла, потом попробовал посидеть на другом и, решив, что к встрече все готово, начал придумывать, о чем он с Галей будет говорить.
Петька то и дело оборачивался в сторону двери, ведущей с лестницы на чердак. Наконец внизу скрипнула ступенька и послышались осторожные легкие шаги. Петька на всякий случай спрятался за печную трубу.
О косяк стукнула накладка, и створка двери медленно отворилась. По пыльному накату с земляной засыпкой, по выступающим ребрам балок и стойкам протянулась полоса света. Галя остановилась в дверях и огляделась, не видя Петьки.
— Странно, мне послышалось, что кто-то здесь стукнул, — певуче сказала Галя, и Петьку от этого кинуло в жар.
— Это я, — сказал он и, забыв принять заранее облюбованную позу, просто высунулся из-за трубы.
— Ах! Как я испугалась!
— Не пугайтесь, Галя, — заторопился Петька. Он взял ее за руку, усадил в кресло и сидел красный, забыв все приготовленные рассказы, не смея раскрыть рот. Золоченая спинка кресла здорово шла к Галиным пунцовым щекам, к ее платью, и она казалась ему королевой на троне.
Наконец Галя нарушила молчание:
— Петя, что это у вас на лбу какая-то лепешка?
— Это так, — ответил Петька, пальцем заправив волосы под кепку, потом сдернул ее и, тут же забыв о своей «бабочке», взъерошил волосы и превратился в прежнего веселого мальчишку.
— Эх, Галя, как мы вчера купались у красной скалы! Вот глубоко! А вот, Галя, стихи у нас в гимназии сочинили на уроке закона божьего:
Сим, Хам, Иафет
Ели фунт конфет.
Сим был хамоват, Хам был сиповат,
И остался Иафет
Без конфет…[75]
Рассказал Петька про Володьку, про Белко, про Жиганку, похвастался спектаклем. Многое из его жизни стало известно Гале, и так незаметно прошло время.
— Я и не думала, что на чердаке у нас так хорошо, — сказала Галя.
— Конечно, хорошо. Даже картина стоит. А почему у вас картина на чердаке?
— Некуда повесить. А потом это не картина, а на бумаге напечатано.
— Все равно, я картины люблю и художников люблю. Раз меня сняли на карточку с синяком, а художник так нарисовал, словно и не было ничего. Вот это художник был, Ляревич!
— Ляревич — мой дядя.
— А где он? — спросил Петька, но Галя, смутившись, не отвечала.
— Не бойся… Я его один раз выручал: Дуня-Пароход посылала сказать о Ваньке-Опенке, а до этого Пронька шпионил… Скажи…
— Он арестован…
— Как арестован? Его же при царе сослали, и теперь арестован!?
— Галя! — раздался высокий голос на крыльце.
— Мама зовет, — сказала Галя, поспешно направляясь к двери на лестницу.
— До свидания, я вернусь осенью, — шепнул Петька ей вслед.
Последние слова противоречили его утверждению, что он уезжает «путешествовать навсегда». Но что было бы интересного, — скажи он просто: «Я уезжаю к дедушке и вернусь осенью».
Через секунду Петька был на крыше. Чтобы не греметь железом, он прошел по ребрышкам кровли и по водосточной трубе спустился на улицу.