К книге
Интеллектуалы древней Руси. Зарождение соблазна русского мессианизмаПервые древнерусские летописцы. Кто такие первые летописцы
18%
Первые древнерусские летописцы. Кто такие первые летописцы
10

Когда спрашивают, кто был первым древнерусским летописцем, чаще всего следует уверенный ответ: Нестор-летописец. Первым исследователем, назвавшим это имя, был автор первого фундаментального труда по русской истории Василий Никитич Татищев (1686–1750). После него считать Нестора родоначальником древнерусского летописания стало традицией. Однако мало кто из любителей истории Руси догадывается, что это — лишь одна из гипотез, которая в последнее время довольно часто критикуется.

Дело в том, что имя создателя «Повести временных лет» называет лишь один поздний список, созданный в середине XVI века. Но и там оно было вставлено при восстановлении семи утраченных листов митрополитом Петром Могилой (1596–1647), чьи собственноручные пометки от 1637 года сохранились на полях рукописи. В более раннем Ипатьевском списке упоминается лишь, что «Повесть» принадлежит перу «черноризца Федосьева манастыря Печерьскаго» — без имени.

Правда, печерский инок Поликарп связывал Нестора с неким «Летописцем», который тот написал. В вошедшем в Киево-Печерский патерик письме Поликарпа архимандриту Акиндину (1214–1226) упоминается «Нестор, иже написа Летописець», а затем добавляется, что «блаженный Нестер в Летописци написа о блаженых отцих: о Демиане, и Еремеи, и Матфеи, и Исакыи». В данном случае, очевидно, имеется в виду «Слово о первых черноризцах», вставленное в «Повесть временных лет». Идет ли речь только об этом «Слове», либо о «Повести» в целом, сказать трудно. Дело в том, что «летописанием» или «летописцем» в древней Руси называли не только исторические сочинения, разбитые на годы. В Геннадиевской Библии 1499 года, например, новозаветная книга Деяния апостолов тоже называлась «летописанием»: «Наченшу же ся девятому на десяте лету Тивериа кесаря начят Павел проповедание, яко же рече Летописаниа».

Некоторые исследователи отождествляют автора «Повести временных лет» с монахом Киево-Печерского монастыря Нестором, создавшим Житие Бориса и Глеба, а также Житие Феодосия Печерского. Однако сомнения в том, что это один и тот же автор, высказывались уже в начале XIX века. Они основывались на противоречиях в сведениях о деталях жизни Нестора, которые содержатся в Житии Феодосия Печерского и в сообщениях «Повести». А. А. Шахматов полагал, что эти расхождения объясняются, во-первых, тем, что эти два произведения разделяет четверть века, а во-вторых, тем, что Нестор использовал труд своего предшественника, который упоминал некоторые подробности, не совпадавшие с теми или иными эпизодами жизни самого Нестора.

М. Х. Алешковский же полагал, что окончательный вид «Повесть» приобрела в 1119 году под пером некоего Василия, выполнявшего заказ Владимира Мономаха.

Как бы то ни было, сомнения в том, кто именно был создателем «Повести временных лет», остаются…

Еще более гипотетичными являются попытки установить имена авторов летописей, предшествовавших «Повести». Так, лишь предположением является приписывание авторства «Свода 1073 года» (если, конечно, такой существовал) Никону Печерскому или «черноризцу Лариону» (которых, как мы помним, разные авторы отождествляли с бывшим киевским митрополитом Иларионом).

Единственным точно известным нам летописцем того времени является человек, оставивший запись, которая завершает текст «Повести временных лет» в Лаврентьевской летописи: «Игумен Силивестр святаго Михаила написах книгы си Летописець, надеяся от Бога милость прияти, при князи Володимере, княжащю ему Кыеве, а мне в то время игуменящю у святаго Михаила, в 6624 [1116] году индикта 9 лета. А иже чтеть книгы сия, то буди ми в молитвах». Очевидно, Сильвестр переписал «Повесть» с какого-то списка, который не имел нескольких последних листов, поскольку эта запись обрывает предыдущую фразу на середине. Непосредственное продолжение ее читается в Ипатьевской летописи. Так что и Сильвестр не был автором «Повести временных лет», хотя, судя по всему, редактировал ее текст.

Имена всех прочих авторов и редакторов первых древнерусских летописей являются догадками, которые вряд ли когда-нибудь будут подтверждены.

Главное, однако, в другом. Нет сомнения, что самые ранние летописные своды составлялись в монастырях, а их создателями были киевские монахи. Попытки приписать авторство летописей лицам «светским» (боярам, посадникам) не находят прямых подтверждений в источниках. Это важно для верного понимания смысла как самой «Повести временных лет», так и предшествовавших ей летописей.

Представления о том, как летописец относился к своему труду, какими идеями и духовными ценностями он руководствовался, со временем претерпевали существенные изменения.

До начала XX века большинство специалистов и дилетантов полагало, что летописец был подобен пушкинскому Пимену и писал свой труд, «добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева». Он «спокойно зрит на правых и виновных, не ведая ни жалости, ни гнева» и руководствуется простым правилом: «описывай, не мудрствуя лукаво, все то, чему свидетель в жизни будешь». К тому же представлялось, что свой труд летописец создавал «в часы свободные от подвигов духовных». Эпическое безразличие создателя летописи как будто гарантировало беспристрастное освещение событий.

Отношение к труду летописца изменилось, когда А. А. Шахматов пришел к выводу, что «рукой летописца управлял в большинстве случаев не высокий идеал далекого от жизни и мирской суеты благочестивого отшельника, умеющего дать правдивую оценку событиям, развертывающимся вокруг него, и лицам, руководящим этими событиями, — оценку религиозного мыслителя, чающего водворения Царства Божия на земельной юдоли», а «политические страсти и мирские интересы». При этом выдающийся знаток летописания подчеркивал: «если летописец был монахом, то тем большую свободу давал он своей пристрастной оценке, когда она совпадала с интересами родной обители и чернеческого стада, ее населявшего». Образ автора летописи — беспристрастного наблюдателя исчез. Его сменил ловкий манипулятор фактами, выполняющий «социальный заказ» светского владыки. Соответственно, и возникновение новых сводов, и переход летописания из одного монастыря в другой — все связывалось с тем, какой монастырь (и населяющая его братия) в тот или иной момент почему-то оказывался лояльным к тому или иному князю, а какой — нет.

В советское время — вполне в духе его требований к результатам научных исследований — из этого представления вырос монументальный образ летописца, лишенного каких бы то ни было нравственных убеждений. Он, как писал, например, М. Д. Приселков, ставил перед собой «чисто „мирские“ — политические — задачи», и потому труд его «полон политическими выпадами». Естественно, «идеология» летописца оказывалась связанной только с политическими амбициями того или иного «феодального центра» либо с сословными (классовыми) интересами той или иной общественной группы.

Заодно подчеркивалось, что летописцу не было присуще религиозное мировоззрение. Тот, как мы помним, «только внешне присоединял свои религиозные толкования тех или иных событий к деловому и в общем довольно реалистическому рассказу». В этом просто «сказывался <…> средневековый „этикет“ писательского ремесла». Поэтому «отвлеченные построения христианской мысли», которые встречаются в летописных сводах, не могут дать представления о мировоззрении автора той или иной записи, поскольку «свой провиденциализм летописец в значительной мере получает в готовом виде, а не доходит до него сам».

При таких установках совершенно естественно выглядит то, что советские исследователи старались исключить из рассмотрения «церковную риторику» летописцев и библейские цитаты. А на первый план выдвигали политическую ангажированность создателей первых древнерусских летописей.

Впрочем, встречались — хоть и редко — иные точки зрения.

Так, И. П. Еремин писал:

В нашей науке уже давно и прочно утвердилась точка зрения на «Повесть временных лет» <…> как на летопись княжескую <…> Дошедший до нас текст «Повести» <…> не подтверждает, по моему мнению, этого положения. Невероятным кажется, что в «политической канцелярии» Мономаха и по его заказу могла быть составлена такая летопись: до такой степени по своему содержанию, по своим политическим симпатиям и антипатиям, по всему своему политическому мировоззрению не соответствует она задачам «княжеской», официозной историографии <…> Официозный историограф Мономаха, литератор «политической канцелярии» при особе князя, надо полагать, обнаружил бы прежде всего меньшую политическую наивность <…> Официозный историограф Мономаха обнаружил бы, несомненно, меньшую политическую близорукость; за внешней формой того или иного факта или документа летописец сплошь и рядом не улавливал их действительного содержания <…> Далее, — и это обстоятельство хотелось бы особо подчеркнуть, — княжеский, официозный историограф несомненно обнаружил бы меньшую независимость мысли; вряд ли он позволил бы себе так говорить о князьях, как это нередко разрешал себе летописец, — резко, смело, прямолинейно, не выбирая слов, не щадя ни имен, ни репутаций; когда князья творили зло, летописец судил их своим судом; он обличал их пороки с темпераментом истого моралиста-проповедника, он угрожал им всякими карами, земными и небесными <…> Официозный историограф — наконец — несомненно обнаружил бы более глубокое понимание политических замыслов своего «заказчика».

Поэтому, как считал И. П. Еремин,

решительному пересмотру подлежит <…> самый образ летописца, утвердившийся в нашей науке (Нестора, Сильвестра или кого-то третьего — в данном случае это безразлично), — многоопытного литератора-чиновника «политической канцелярии» князя, его официозного апологета и послушного исполнителя его поручений по части идеологической «обработки» общественного мнения.

Мало того, исследователь считал, что доведенный до логического конца принцип «партийности» летописца разрушал летопись как произведение:

представление о «Повести временных лет» как летописи «княжеской», официозной, и этот модернизированный образ летописца — «придворного историографа», и <…> невысокая оценка «Повести» как исторического источника <…> — все это закономерно для исследователей, утративших ощущение единства, как по содержанию, так и по форме, дошедшего до нас текста «Повести временных лет»; все это в конечном счете — звенья одной и той же цепи.

Эти выводы И. П. Еремина подверглись жесткой критике. Исследователю, в частности, вменялось в вину, что подход его «узок и антиисторичен», а высказываемые положения — «ошибочны по существу и крайне неудачно сформулированы». Его упрекали в модернизации, вульгаризации памятников далекого прошлого, в игнорировании политической направленности летописания. Л. В. Черепнин, например, подчеркивал, что И. П. Еремин

ошибочно характеризует облик «действительного летописца», который «вопреки общепринятому мнению, гораздо ближе к пушкинскому Пимену» <…> Всю идеологию летописца, этого представителя класса феодалов, Еремин сводит только к религиозности, христианской вере[9].

При этом проблемы нравственности летописца подменялись характеристикой его «классовой» позиции.

В последнее время наблюдается своеобразный рецидив «пушкинского» восприятия труда летописца. Все чаще и настойчивее (особенно в работах философов, психологов и культурологов) звучит мысль о том, что летописи имеют лишь один — буквальный — план. Авторы якобы просто фиксировали все, что происходило на их глазах. Создание летописного свода, в отличие от «высокоумного» творчества западноевропейских хронистов, по мнению таких исследователей, было делом вполне «земным». Ярким примером является вывод доктора филологических наук Валерия Ильича Мильдона. На его взгляд, авторы летописей просто сообщали «о всяком событии как таковом, а не в зависимости от его роли в подготовке будущего или в подтверждении былых пророчеств»: «цель летописца не в том, чтобы изложить все последовательно, а изложить все, ничем не жертвуя, включая эпизоды легендарные, для истории ничего или малозначащие». При этом «любые картины грядущего, темные либо светлые, воспринимаются [летописцами] с безразличным доверием». Именно поэтому «летописец внимателен ко всякому событию, коль скоро то произошло. Фиксируются даже годы, когда „ничего не было“: „Бысть тишина“». Вообще «для летописи <…> исторический процесс темен, непознаваем». Видимо, поэтому летописцу присущи «постоянная сосредоточенность на текущем, нелюбовь к провиденциальной расчетливости, пророческой мистике, историософским суждениям». Он «не находит в истории цели, не ставит жизнь народа в некую всемирно-историческую связь, не видит в развитии наперед назначенного плана и не содержит представлений о конце истории». «Летописец не придавал значения <…> логике, организованности, убедительности». Наконец, создатель летописи, оказывается, настолько «прост умом», что даже «не пробует понять, что он пишет и переписывает».

Смущает, однако, что созданием первых летописей занимались монахи, люди, в большинстве своем искренне верующие. Мало того, начало русского летописания практически все исследователи связывают с Киево-Печерским монастырем. А он, судя по всему, был максимально независим от властей предержащих. Источники неоднократно свидетельствуют, что моральные установки многих представителей древнерусского иночества были столь сильны, что подчас заставляли их действовать вопреки прямой угрозе собственному здоровью, свободе, а то и самой жизни.

Достаточно вспомнить весьма внушительную фигуру одного из гипотетических создателей первой древнерусской летописи, разбитой на годовые статьи, — и будущего игумена Киево-Печерского монастыря — Никона Великого (?–1088). Ничто — ни гневные тирады киевского князя Изяслава Ярославича (1054–1078, с перерывами), ни угроза темницей, ни обещание засыпать пещеру, в которой жили монахи, — не могли заставить его отказаться от принятого им принципиального, по его мнению, решения. Никона в момент его конфликта с князем поддержала вся братия и в знак протеста покинула монастырь, «хотяще отъити в ину область». Князю пришлось три дня уговаривать чернецов, пока те не вернулись, «яко се некотории храбри от брани, победивше супостата своего врага».

Не уступал Никону и его духовный сын Феодосий. Отвечая на обращение киевского князя-узурпатора Святослава (тот будто бы не решался прийти в монастырь, поскольку Феодосий «гневался» на него и мог не впустить в монастырь), печерский подвижник, согласно его Житию, сказал: «А что может, благой владыка, гнев наш против власти твоей? Но подобает нам обличать вас и поучать о спасении души. А вам следует выслушивать это». Во имя своих принципов Феодосий готов был пожертвовать всем. Узнав, что раздраженный укорами печерского игумена по поводу незаконного захвата князем киевского «стола» Святослав собирается заточить его в темницу, Феодосий, по словам агиографа, «возрадовался духом» и сказал:

Это очень радует меня, братья, ибо ничто мне не мило в этой жизни: разве тревожит меня, что лишусь я благоденствия или богатства? Или опечалит меня разлука с детьми и утрата сел моих? Ничего из этого не принес я с собой в мир сей: нагими рождаемся, так подобает нам нагими же и уйти из мира сего. Поэтому готов я принять смерть.

Неважно, произносил ли в действительности такую тираду настоятель Печерского монастыря или это — выдумка агиографа. Существенно другое: таков идеал, на который — если ему не следовали прямо, — по крайней мере, ориентировались монахи, в чьей среде зарождалась древнерусская летописная традиция. Уже сама декларация этого принципа превращала его в идеологическую установку. Тем самым объяснялось, оправдывалось и освящалось право монастырской братии не подчиняться княжеской воле.

Точку зрения настоятеля монастыря волей-неволей разделяли если не все, то многие иноки. Известен, например, случай, когда монастырский привратник даже под страхом княжеского гнева не осмелился нарушить приказа Феодосия и отказался пустить князя Изяслава в обитель во время дневного отдыха братии. Характерно, что, по словам создателя Жития Феодосия, князь «с того дня еще больше полюбил его и почитал его, словно одного из святых отцов древности, и всегда слушался его и исполнял все, что повелевал ему великий отец наш Феодосий». Из этого, в частности, следует, что Феодосий, видимо, рассматривался автором Жития как духовник Изяслава. Судя по всему, такую же функцию печерский игумен выполнял и в отношении другого киевского князя, Святослава. Косвенным основанием для этого предположения может служить упоминание, что Святослав как-то заявил Феодосию: «Вот, отче, правду тебе говорю: если бы мне сказали, что отец мой воскрес из мертвых, и то бы не так обрадовался, как радуюсь твоему приходу. И не так я боялся его и смущался пред ним, как перед твоей преподобной душой».

Подобные сюжеты, даже если сделать скидку на агиографическую идеализацию печерских подвижников, вряд ли могут подкрепить представление о лебезящем перед князем летописце, пытающемся уловить малейшее изменение в настроении своего светского «хозяина». Кстати, определенную независимость Печерской обители от княжеской власти отмечал и А. А. Шахматов: «Высокие подвижнические идеалы, жившие здесь в XI в., не так легко мирились с раболепием и угодничеством перед сильными мира». М. Д. Приселков также вынужден был сделать оговорку, что своды 1073 и 1093 годов, предшествовавшие «Повести временных лет», «отражают точку зрения управляемых, весьма <…> резко критикующих своих управителей». Однако в советской историографии эти высказывания было принято считать недостаточно обоснованными и критиковать.

Во всяком случае, видимо, трудно упрекнуть первых летописцев и настоятелей монастыря, под контролем которого те работали, в отсутствии нравственных принципов. А ведь именно при Никоне и Феодосии закладывались основы традиций древнерусского летописания.

Не вполне совпадает это и с определением А. А. Шахматовым монастырей как «политических канцелярий князя». По мысли самого исследователя, князья даже были вынуждены время от времени передавать веде́ние летописи в монастыри, более лояльные к нему в данный момент.

Поэтому цель создания первых летописей вряд ли может быть сведена исключительно к меркантильным интересам монахов-летописцев или к сиюминутным ответам на «вызовы современности». Она должна была быть настолько значимой, чтобы затем на протяжении нескольких сотен лет многие поколения летописцев продолжали труд, начатый в Киеве в XI веке. Вопрос, однако, в том, можем ли мы понять этот исходный замысел первых летописцев, ведь, по словам И. П. Еремина, «„Повесть временных лет“ уводит нас в мир <…> в котором многое для нас, людей XX [и добавим: XXI] века, загадочно, „странно“, непонятно».

Итак, первые поколения русских летописцев мало похожи на образы, сложившиеся в представлении исследователей летописей в XIX–XX веках. Но как узнать, какими идеями руководствовались авторы древнейших русских летописей, создавая свои произведения? Ведь сказать, какими они не были, — только полдела.

Предыдущая главаГлава 10 из 55Следующая глава