В гимназии переполох. Пришло откуда-то сведение, что к нам собирается государыня. Я страшно рада. По этому поводу особенно занимаются нашими манерами и грацией. На уроках танцев книксуем[115] тройную против прежней порцию: и вправо, и влево, и назад, и поштучно, и оптом. Кроме того, француз, немец и русский словесник велели каждой приготовить по стихотворению — на случай, если государыня войдет в класс и пожелает что-нибудь прослушать. Поют тоже, соловьями заливаются (не я, конечно; бедная государыня, если бы вдруг составился хор из мне подобных!).
Андрей Карлович, придя в класс, распределил каждой из нас что-нибудь для декламации, а затем сказал, что было бы чрезвычайно приятно, если бы кто-нибудь из учениц составил еще и приветственное стихотворение собственного сочинения.
— Напиши, Муся, непременно напиши что-нибудь, — убеждает Люба. — Ты ведь можешь, у тебя так мило выходит! Напишешь?
Мне вдруг ужасно захотелось попробовать; ну как что-нибудь и выйдет? В тот же вечер села и нацарапала, по обыкновению, с маху… Не понимаю, как иные говорят, что, пока стихи или что другое напишут, весь карандаш сгрызут? Я же никогда. Или ни-ни, ни с места, не хочется думать, в голове ни одной мысли, или же сразу — села и, не отрывая пера, намахала. Я и сочинения так пишу, потом ничего не переделываю, только знаки проставлю да поправлю какие-нибудь нелепейшие ошибки. И почему я такая рассеянная? Даже обидно.
На этот раз писание мое хотя оказалось и скорым, но не спорым, — что-то жиденькое, бесцветное. Нет, такую гадость подавать нельзя, один Дмитрий Николаевич засмеет, безмолвно, в душе, конечно, но тем хуже. Но чуть не первым вопросом Любы, как только я пришла, было:
— Ну что, стихи написала?
— Написала гадость и никому не покажу.
— Мне, во всяком случае, покажешь, это уж извини.
— Кажется, что и тебе не покажу.
— Ну, уж это свинство будет! — Люба обиделась и даже покраснела.
— Ну, не злись же, покажу, уж так и быть. Слушай!
Давно всем сердцем мы желали
Тебя увидеть — час настал,
Но словом выскажем едва ли
Ту радость, что нам Бог послал.
Из нас, детей, кто же сумеет
Достойно чествовать тебя?..
Но в час, когда заря алеет,
Кто славит солнышко, любя?
То скромных птичек песнь несется
Веселым гимном к небесам,
Она из сердца прямо льется
Навстречу благостным лучам.
Ты — наше солнышко, наш свет!
Ты пенью нашему внемли
И детский искренний привет,
Царица-мать, от нас прими.
— И ты смеешь это называть гадостью? Сама ты после этого гадость, душа бесчувственная, которая ничего хорошего не понимает. Это прелестно! Понимаешь? Прелестно! Я уверена, что ни Полярская, ни Мохницкая так не написали.
— Разве и они пишут?
— Нуда, принесли сегодня и уже вручили Дмитрию Николаевичу.
— Хорошо, что я не сунулась! Конечно, их вещи в сто раз лучше. У них, верно, талант, так как у одной отец поэт, у другой — сестра, и довольно известные. Оказывается, оно еще предварительно через цензуру Светлова идет. Одного этого для меня достаточно, ни за что срамиться не буду, мерси, что предупредила, — говорю я Любе.
— Глупости городишь! — горячится та. — Во-первых, нет никакой надобности давать Дмитрию Николаевичу, можно прямо Андрею Карловичу. Во-вторых, если на то пошло, то и твоя мама пишет. А в-третьих, твое стихотворение должно попасть к Андрею Карловичу и попадет.
И противная Люба сдержала свое слово. Как только Андрей Карлович явился на немецкую литературу, она — тыц — смотрю, стоит уже.
— Вот, Андрей Карлович, Старобельская написала стихотворение к приезду Государыни, такое красивое стихотворение, и ни за что не хочет вам показать, стесняется.
— Fräulein Starobelsky стихотворение написала? А, это очень хорошо. Ну покажите же, Fräulein Starobelsky, не конфузьтесь, я убежден, что это что-нибудь хорошее, вот Fräulein Snegin тоже нравится.
Если я буду дольше отказываться, выйдет точно я ломаюсь, а я такой враг всякого кривляния. Нечего делать, достаю бумажку.
— Только громко не читайте, — прошу я.
Пусть, это куда ни шло, он — не беда, важно, чтобы до Дмитрия Николаевича не дошло.
— Прекрасное стихотворение, очень, очень мило! — восклицает Андрей Карлович. — А вы еще стеснялись. Видите, я в вас больше верил, чем вы сами, я знал, что Fräulein Starobelsky всегда все хорошо делает и на нее можно положиться. Очень, очень хорошо.
Скажите пожалуйста, понравилось! Милый Андрей Карлович, он такой добрый! От его похвал у меня «с радости в зобу дыханье сперло», и чувствую, щеки мои начинают алеть. Люба торжествует.
В противоположность моей, физиономия Таньки Грачевой принимает светло-изумрудный оттенок: похвала кому-нибудь другому — это свыше ее сил, этого не может переварить ее благородное сердце.
— А мне разве не покажешь? — просит меня на перемене Смирнова.
О, ей — с удовольствием: она такая чуткая, доброжелательная, так понимает все…
— Хорошо, — говорит она, — никакой фальши, напыщенности, просто и искренне, как ты сама. Славная ты, Муся!
Вера крепко-крепко целует меня. Эта не позавидует, она всегда так рада всему хорошему, где бы ни встретилось оно. Да и кому ей завидовать — ей, которая на целую голову выше всех нас?
Но кто искренне поражен, так это Клеопатра Михайловна: как, эта ужасная, отпетая, и вдруг?.. Она, видимо, очень довольна — и сразу сделалась ко мне ласкова и снисходительна.
На переменке, вижу, Андрей Карлович беседует у поворота лестницы с Дмитрием Николаевичем, а у самого в руке — о ужас! — бумажка с моим стихотворением.
Боюсь поднять глаза, чтобы не встретиться с насмешливой улыбочкой словесника. Вдруг — о ужас в квадрате! — слышу, Андрей Карлович говорит:
— А вот и она сама. Fräulein Starobelsky! — зовет он.
Мне становится жарко, и щеки мои, должно быть, «варенее красного рака».
— Так мы на вашем стихотворении и остановились. Сами же вы его, конечно, и продекламируете. Не правда ли, это будет самое подходящее? — последняя фраза обращена к Дмитрию Николаевичу. — Вот и господину Светлову ваше произведение понравилось больше всех остальных, а вы стеснялись показать. То-то!
Не веря ушам своим, поднимаю глаза на словесника. Улыбочки, которой я пуще огня боюсь, нет.
— Да, очень мило, просто и тепло, — говорит он.
— Видите, — улыбается Андрей Карлович и качает своим арбузиком, заявляя этим, что аудиенция окончена.
— Прекрасная девушка, — едва сделав несколько шагов, слышу я, — умненькая, воспитанная и такая прямая, правдивая натура, — расхваливает меня милый Андрей Карлович.
— Да, одаренная девушка, — раздается голос его собеседника.
Не может быть!.. Он, Дмитрий Николаевич, считает меня одаренной. Меня?.. Ведь не за эти же маленькие стишки? Уж, конечно, и не за «лентяя», так как, в сущности, я оказалась тогда перед ним в довольно глупом положении — что уж греха таить! За что же?.. А все же приятно, что с высоты парнасской, из уст неприступного олимпийца раздалось одобрительное слово.
Теперь у нас каждый день репетиции. Собирают нас в зале, входит начальница, временно исполняющая должность государыни, и вся гимназия разом приседает с соответствующим приветствием. Потом… Потом на сцену выступаю я, делаю нижайший реверанс, так что почти касаюсь пола коленкой, и начинаю. Страшновато. Все так смотрят. А все-таки хорошо.
Пока мы гимны распевали да реверансы делали, Дмитрий Николаевич успел просмотреть нашего «Митрофанушку как тип своего времени» и вернуть его нам. В таких случаях ведь никогда без курьезов не обходится; на сей раз наша злополучная Михайлова превзошла саму себя. Как вообще из всех сочинений, где то или другое не совсем удачно и точно, Дмитрий Николаевич и из него читал выдержки, а в нем и то, и другое, и третье, и десятое — патентованная ерунда.
— «Недоросли берут свое начало от Петра Первого, — читает Дмитрий Николаевич, — который, распространив в России западноевропейскую цивилизацию, основал их».
Класс хохочет уже с первой фразы.
— Крайне туманно, госпожа Михайлова: выходит, будто вы хотите сказать, что распространение недорослей было одной из реформ этого государя. Между тем, по историческим данным, такого преобразования за ним не числится. Нужно точнее выражаться. Далее: «Поэтому завелась мода воспитывать помещиков на иностранный лад, и родители брали им гувернеров, бывших кучеров, как, например, у Стародума, и сапожников, чтобы они могли достичь высших служебных должностей, так как безграмотным уже нельзя было». Тут я совершенно отказываюсь понимать, сапожники ли и кучера добивались высших должностей или как-нибудь иначе. Затем далее: «Хитрость Митрофанушки с матерью несколько оправдывает его глупость» — крайне своеобразное выражение — «и доказывает, что невежество у него было не врожденное, а благоприобретенное». Знаете, вы высказываете такие смелые гипотезы, что трудно так сразу освоиться с ними. «Каких же плодов можно было ждать от Митрофанушки?» Этой фигурой вопрошания ваше сочинение заканчивается…
Он говорит еще что-то, но неудержимый хохот класса покрывает его слова. Прелесть! Шедевр!
Юля Бек на сей раз получает «одиннадцать» и торжествует. Сочинение было написано мной, переписано братом Пыльневой и им же отнесено Юлиному швейцару. В приписке стояло: «Непредвиденные обстоятельства задержали меня». Сама же Бек, несколько просветленная, сообщает мне эти слова.
— Вот видишь, напрасно тревожилась, я тебе говорила, ничего страшного нет. А знаешь, — продолжаю я, — таких болезней, от которых голова худеет или толстеет, нет. Это он тебе приврал для красного словца; я у многих спрашивала: все говорят, что это вздор.
— Да и я спрашивала, — признается Юля, — и мне то же самое сказали. Но зачем же он уверял?
— Я думаю, он вообще страшный врунишка, болтает сам не знает что…
— Как? — перебивает меня Юля. — Ты думаешь, что все, что он говорил, — неправда, и он не… — Она запинается, и личико ее принимает удивленно-огорченное выражение.
— Нет-нет, — утешаю я, — ты, конечно, ему нравишься, но ты вообще многим нравишься: вот и мой двоюродный брат нашел, что ты очень миленькая, и еще один наш знакомый, но ведь они же не пошли тебе в любви объясняться.
— Да, но он уже пять лет… — протестует Юля.
Я во что бы то ни стало хочу охладить ее пыл:
— Просто так только говорит, ведь он и про голову уверял, а вышла ерунда.
— Нет-нет, это правда! — протестует Бек. — Подумай: он все, все про меня знает, даже относительно «Пью-пью» и крымских яблок.
Этот аргумент кажется ей особенно красноречивым и убедительным.
— Ничего это не доказывает, — опять окачиваю я ее холодным душем. — Я вот терпеть не могу Таньку Грачеву, а прекрасно знаю, что она обожает ореховую халву и мятные пряники! Ведь, в сущности, все мы в курсе, кто из нас что любит, ну, могли и братьям рассказать. Почем ты знаешь: может, это брат какой-нибудь нашей ученицы, та к слову сболтнула, он и слышал. Ничего тут особенного нет.
— Ты думаешь?
— Конечно.
Юля задумалась.
Через несколько дней мы послали ей записку: «Я решил не видеть вас до тех пор, пока не почувствую себя достойным вас. Буду совершенствоваться, а для этого нужны многие, долгие годы. Будьте счастливы». Внизу иероглифообразный росчерк. Сейчас это успокоит ее, а затем найдется, вероятно, еще кто-нибудь, кто так же быстро и непрочно пленит ее нежное сердце.
Мамочка очень обрадовалась, когда я рассказала все про свои стихи и прочитала их. Раньше даже ей стеснялась показать. И она одобрила. Странно! А ведь самой-то мне они все-таки не нравятся.