Я родилась 30 ноября 1934 года. А 1 декабря убили Сергея Кирова, тогдашнего главу города. Поэтому все мое детство 30 ноября, в мой день рождения, по Ленинграду развешивали траурные флаги. После войны перестали. Но я с детства знала:
Красные знамена с черною каймой,
Что вы нынче свесились над родной землей?
Что ваш пурпур алый трауром увит?
Говорят знамена: «Киров наш убит».
Мы тогда все читали книжку про него «Мальчик из Уржума». И Кирова любили в Ленинграде. Мы не знали, что его убийство станет спусковым крючком сталинских репрессий.
Тем временем Шостаковичу
27 лет, и он играет на рояле отрывок из своей новой оперы «Леди Макбет Мценского уезда» выдающемуся режиссеру Владимиру Немировичу-Данченко, который вместе со Станиславским основал лучший театр страны – Московский художественный, а потом и свой Музыкальный театр. Дело происходит в фойе этого театра. Немирович-Данченко говорит участникам будущего спектакля: «Итак, товарищи, задача нашего театра – развернуть музыку Дмитрия Дмитриевича в такой сценической форме, чтобы глаз видел то, что слышит ухо. И этим путем мы создадим новую оперу и, может быть, надолго создадим себе для нашего театра замечательного гениального музыканта».
Впервые «Леди Макбет» представили зрителям в родном городе Шостаковича Ленинграде, в Малом оперном театре, бывшем Михайловском, в январе 1934-го. И через два дня в Москве в Музыкальном театре Немировича-Данченко – под названием «Катерина Измайлова». После ленинградской премьеры маршал Тухачевский сказал дирижеру Самуилу Самосуду: «Эта музыкальная трагедия станет первой советской классической оперой». После московской Станиславский прислал Немировичу-Данченко телеграмму: «Если он гений, это отрадно!»
Так, чередуя имена, и пойдет сочинение Шостаковича по миру – Нью-Йорк, Лондон, Прага, Стокгольм, Цюрих, Буэнос-Айрес… За 1935 год только что созданную оперу молодого композитора поставили на лучших мировых сценах.
Отца вызвали в Большой дом – так в Ленинграде называли здание НКВД на Литейном проспекте; он сказал, что вечером вернется. Но он не вернулся, ему дали политическую 58-ю статью и отправили на Север, в Каргопольлаг. Я его очень любила. Вообще он из Белоруссии, семья его из села под Пинском. Звали его Антон Казимирович Супинский. Моя девичья фамилия – Супинская. Он мне потом рассказывал, что они переселились из Польши при Стефане Батории, когда осваивали эти земли, и те, кто желал, получали мелкое шляхетство и кусок земли. Дома они говорили по-польски – дед требовал; в деревне все вокруг – по-белорусски, ну и русский он выучил. Семья была большая, жили они бедно. Он вспоминал, что пас коз у пана. А потом его старшие братья, которые ходили на заработки, скинулись ему на учебу, он выучился и стал преподавать детям в трехклассной земской школе. Отец попал еще на Первую мировую войну, но ненадолго, потому что началась революция. Он был прапорщик, перешел в Красную армию и уже с красными вошел в Витебск. После Гражданской войны стал там жить и преподавать, руководил бывшей гимназией. Моя мать окончила эту гимназию, они полюбили друг друга, поженились и уехали в Ленинград. Им пришлось покинуть Витебск, потому что мой дедушка был ортодоксальный еврей Мендель Еселевич Романов, родом из белорусского села Романовка. В семье было три дочери. Они их назвали Берта, Лея и Ривка. И он проклял мою мать Берту за то, что она вышла замуж за нееврея.
Мой папа затем окончил несколько институтов и стал этнографом. Когда я родилась, он возглавлял Белорусский отдел Этнографического музея, который находился в специально выстроенном, очень красивом здании с колоннами, бок о бок с Русским музеем, и до 1934-го был его филиалом. Мы жили в доме Русского музея на углу Инженерной и Садовой.
Много десятилетий спустя мне довелось прочесть папино дело. Друг Дмитрия Дмитриевича композитор Веня Баснер писал музыку к военным фильмам, его уважали в Большом доме, и он договорился, чтобы мне его показали. Я пришла к ним в местком, военный принес дело моего отца, и те два часа, что я читала, он сидел, не сводя с меня глаз, видимо, боялся, что я что-нибудь оттуда выдеру. Так я узнала, что у нас был обыск, пока я спала, и за что его арестовали. В 1937-м их взяли втроем – директора Этнографического музея, еще одного сотрудника и папу, обвинили в том, что они якобы хотели убить товарища Сталина и организовали группу, которая должна была это совершить. И надо же сказать, что те двое признались: один – что он японский шпион, другой – что еще какой-то шпион, и их расстреляли. А он нет, ни в чем он не признался и ни на кого не дал показаний. В конце концов ему предъявили только то, что он делал в музее выставку и представил жизнь крестьян до революции богаче, чем после нее. Кроме того, на каком-то экспонате была свастика, хотя это же старинный, не только фашистский знак. За это его отослали в лагерь на 8 лет.
Мать очень тяжело переживала арест отца. Она его очень любила. Хлопотала, хлопотала и заболела. Она собиралась ехать со мной на дачу, но ее положили в Ленинградский институт скорой помощи и еще повели меня с ней попрощаться. Оперировал ее сам Джанелидзе, которого потом назначили главным хирургом Военно-морского флота СССР. Я теперь часто езжу по Большому проспекту Петроградской стороны, и всякий раз мимо этой больницы. Мама там умерла.
До болезни она учила взрослых грамоте и письму на фабрике. Когда она умерла, эта фабрика взяла надо мной шефство и мне приволокли ящик елочных игрушек. Ее похоронили на старом ленинградском кладбище.
Вот у Бродского: «Еврейское кладбище около Ленинграда. / Кривой забор из гнилой фанеры. / За кривым забором лежат рядом / Юристы, торговцы, музыканты, революционеры…» Вот это то кладбище, где мама похоронена.
Тем временем Шостакович
26 января 1936 года на сутки заехал в Москву перед гастролями в Архангельске. На гребне триумфа «Леди Макбет» поставили в Большом театре. И вечером ему позвонил замдиректора Большого театра и потребовал немедленно прийти в филиал. Там, на улице Большая Дмитровка, в здании нынешнего Театра оперетты, давали его оперу. В правительственной бронированной ложе, справа от оркестровой ямы, вблизи от оглушительных духовых и ударных, сидели Сталин, Жданов и Микоян. Сталин был скрыт от публики шторой, но из директорской ложи напротив Шостакович видел, как вся троица смеялась. В антракте Сталин не пригласил его в свою ложу и покинул театр, не дожидаясь аплодисментов в финале. Прямо из театра потрясенный Шостакович уехал на вокзал.
В полночь поезд увез его в Архангельск. Существует легенда, что там, прямо на перроне, он купил в газетном киоске ту злосчастную газету «Правда». На самом деле это случилось на следующее утро в холодной архангельской гостинице. Он открыл газету и увидел свой приговор: «Сумбур вместо музыки». Его обвиняли в «перенесении в оперу „мейерхольдовщины“» и прочих грехах. Он ждал ареста, и от бесконечного обсуждения статьи в Ленинградском союзе композиторов уехал в Москву, к Мейерхольду.
В то время он сказал своему другу и секретарю Гликману: «Если мне отрубят обе руки, я буду все равно писать музыку, держа перо в зубах». Его заставили снять Четвертую симфонию с премьеры, но уже через год Ленинград и Москва рукоплескали Пятой.
В его ближнем кругу шли аресты и расстрелы. В октябрьскую ночь 1936-го по так называемому «пулковскому делу», когда были арестованы около 100 ученых, увезли в Большой дом мужа его сестры Марии выдающего физика Всеволода Фредерикса, а сестру сослали как члена семьи врага народа. Фредерикс умер в 43-м году в тюремной больнице в Горьком. По тому же делу арестовали мать жены Шостаковича астронома Софью Вазар и отправили в лагерь под Карагандой. Арестован и расстрелян поэт Борис Корнилов, чью «Песню о встречном» на музыку Шостаковича распевала вся страна. Забрали и выслали в Семипалатинск подругу семьи Галину Серебрякову, жену первого наркома финансов Григория Сокольникова, – «за потерю бдительности и связь с врагом народа».
Тучи совсем сгустились над Шостаковичем, когда 22 мая 1937 пришли за маршалом Тухачевским, его почитателем и покровителем. К нему Шостакович бросился после «Сумбура вместо музыки», и Тухачевский отважился написать в его защиту письмо Сталину.
Летом 1939 был арестован Мейерхольд. Не в Москве, в Ленинграде, куда он приехал готовить выступление студентов-физкультурников Института Лесгафта для июльского парада на Красной площади. Мейерхольда увели в 9 часов утра 20 июня из его ленинградской квартиры на Набережной реки Карповки, 13, которую он получил несколько лет назад, неподалеку от дома Шостаковича на Кронверкской улице. И судьбе было угодно, чтобы за несколько дней до ареста они встретились. Спустя десятилетия Шостакович рассказывал:
«Последняя встреча произошла в доме, где я жил в Ленинграде. Никого у меня в доме не было. Семья была на даче за городом. А вышло, что я никак не мог открыть свою собственную квартиру: с ключом что-то у меня там случилось. Потом я вдруг смотрю – идет Всеволод Эмильевич, поднимается по лестнице. Шел он на этаж выше, там жил такой чемпион СССР по гимнастике Николай Серый. Он, значит, вместе с ним должен был ставить физкультурный парад. И вот увидел, застал меня за таким занятием, когда я ковырялся в замке. И вместе с Всеволодом Эмильевичем, мы открыли дверь… Мы договорились так, что завтра или послезавтра он ко мне придет. Но он не пришел – уже, так сказать, по причинам таким… Я звонил (он оставил мне телефон), и мне какой-то посторонний голос ответил, что его нет. И вот я тогда узнал, что он был арестован. Вот это была такая последняя встреча, трагическая встреча».
Я осталась с мамиными родителями, которые давно примирились и помирились с папой и переехали к нам в Ленинград, и с моей тетей, младшей сестрой матери, Ревеккой, Ривкой, она работала на заводе. Когда отца арестовали, большую комнату у нас забрали. Нам оставили две комнаты: маленькую, вроде кабинета, там тетя жила, и комнату бабушки и дедушки.
Потом была война, блокада, голод. Немцы очень быстро двигались к Ленинграду. Каждый день мы слышали, что сдали Минск, Киев, Харьков. На окнах велели повесить затемнение и наклеить белые полоски, чтобы не выбило стекла. Начались тревоги. Когда немцы дошли до городка Мги, кольцо замкнулось.
Почему мы остались в блокаде? Нас было двое пенсионеров и ребенок. Пока немцы наступали, из города успели вывезти только некоторые учреждения, но нам не с кем было эвакуироваться. Тетин завод «Линотип», который до войны производил наборные машины для типографий, сразу же передали Народному комиссариату вооружения СССР, и там стали делать взрыватели к снарядам, минометы и мины для фронта, а потом и пулеметы «Максим» – «максим ленинградский». Тетя перешла на казарменное положение, стала жить при заводе. Она была начальником цеха и потом мне говорила, что там работали старый и малый. Подростков ставили на ящики, чтобы они доставали до фрезерного станка.
В нашем доме жили сотрудники Этнографического музея, но почти все уехали в эвакуацию, мало кто остался. Напротив нашего дома было здание городской комендатуры. Во время войны там стояла сирена, которая вопила на весь город. О воздушных тревогах оповещал по радио метроном, тикал быстро-быстро, чтобы мы знали, что надо прятаться. Немцы разделили город на квадраты, в Пулково поставили артиллерию и обстреливали город по квадратам. Я очень боялась обстрелов, потому что снаряды летели с таким воющим нарастающим звуком, и казалось, что это обязательно в нас. А бомбежки переносились как-то легче.
Бомбоубежище было во дворе Этнографического музея. Нужно было перейти двор, спуститься вниз. В потолок были ввернуты крючки, видимо, это было какое-то музейное хранилище. И там мы прятались. Полагалось, чтобы было два выхода из убежища. И там был второй выход, который вел в Русский музей. Однажды на нас упала бомба, это было прямое попадание, она разорвалась над крышей. Посыпалась побелка, кто-то закричал, включилось аварийное электричество. Мы побежали было через запасной выход, но оттуда валила жуткая пыль. Мы вернулись обратно. Нас засыпало, но утром нас откопали. В общем, это блокада, да. Не дай Бог никому пережить.
Тем временем Шостакович
22 июня 1941 года, в воскресенье, вместе со своим другом Гликманом собирался на футбол, но по дороге на стадион услышал по громкоговорителю, что началась война. Вместе со всеми он гасил фугаски на крыше консерватории. Там его в июле сфотографировал корреспондент ТАСС – в костюме пожарного с брандспойтом. Снимок опубликовали многие газеты в стране и в мире. Эта фотография поднимала боевой дух, но и вызывала вопросы: нужно ли было так рисковать жизнью великого композитора?
Наброски к своей 7-й по счету симфонии Шостакович начал еще до войны, но ту, что станет потом Ленинградской, он сочинял в осажденном городе, в квартире на Петроградской стороне, под вой сирены и стук метронома. «Досужие критики, наверное, упрекнут меня в том, что я подражаю „Болеро“ Равеля. Пусть упрекают, я так слышу войну». 17 сентября он пришел в Радиокомитет, чтобы обратиться к ленинградцам, говорил, по свидетельству поэтессы Ольги Берггольц, с большим внутренним волнением, но внешне был спокоен. И над блокадным Ленинградом зазвучал голос Шостаковича.
«Час тому назад я закончил партитуру двух частей большого симфонического сочинения. Если это сочинение мне удастся написать хорошо, удастся закончить третью и четвертую части, тогда можно будет назвать это сочинение Седьмой симфонией. Для чего я сообщаю об этом? Для того, чтобы радиослушатели, которые слушают меня сейчас, знали, что жизнь нашего города идет нормально. Все мы несем сейчас свою боевую вахту. Советские музыканты, мои дорогие и многочисленные соратники по оружию, мои друзья! Помните, что сейчас нашему искусству грозит великая опасность. Будем же защищать нашу музыку, будем же честно и самоотверженно работать!»
Потом он расскажет, что даже на крышу таскал с собой партитуру будущей симфонии, оторваться от нее не мог.
Нам раздали продовольственные карточки и прикрепили к магазинам. Бабушка с утра уходила стоять в очереди и в конце концов приносила немного хлеба на нас троих. Она разрезала хлеб на три части: мне побольше, деду тоже побольше, но меньше, чем мне, и себе совсем мало. Когда они умерли, я стала думать, что, если бы я не ела больше всех, может быть, все мы выжили бы. Но мы не выжили.
Бабушка и другие женщины еще долго ждали у магазина на морозе, вдруг привезут макароны или еще что-нибудь, но не привозили. Тетя приходила по выходным с судками, она питалась в заводской столовой и хотела хоть что-то нам принести поесть. Однажды она взяла бабушкину иждивенческую карточку, а ей дала свою рабочую, потому что немножко больше можно было получать. Один раз пришла моя бывшая нянька и принесла в подарок кусок дуранды, обычно это корм для скота. Это такой жмых, который можно было варить, он становился мягким, и мы его ели. Мужчины-заводчане воевали недалеко, на кольце вокруг Ленинграда, практически в черте города, и они знали, что мы остались. Их там кормили. При возможности они нам иногда присылали концентраты, немножко чечевицы… Однажды нам достался даже пузырек рыбьего жира, и я поняла, что ничего вкуснее не бывает. А до войны я ужасалась этому отвратному рыбьему жиру, потому что всех детей обязательно им кормили, считалось, что для роста полезно. Вот так мы там и жили.
Хлеб был черный, мокрый, тяжелый. И дедушке пришла такая мысль, что нужно подсушивать его в печке, отчего он съеживался и становился совсем маленьким. Тогда он начинал кричать, что ему дают очень мало хлеба. Это была истерика такая голодная. И тетя решила, что надо меня отдать в интернат рядом с ее заводом – для детей, родители которых умерли от голода.
Тетя повела меня в этот интернат. Весь транспорт стоял, ничего не ходило по Ленинграду, люди еле-еле двигались мимо обледенелых троллейбусов. Меня тепло одели, она держала меня за руку. Мы прошли Марсово поле, вышли на мост через Неву. На мосту я окончательно замерзла и сказала тете, чтобы она меня тут оставила. И стала ложиться на землю. Но как-то она меня дотащила все-таки. Хотя надо было пройти весь Кировский проспект и повернуть на Карповку, километра два по дикому морозу.
Она привела меня в интернат, где топились печки-времянки, железные, большие, их еще называли «буржуйками». Тетя пошла договариваться, я сунула ноги и руки в печку, чтобы как-то согреться. Но наутро, когда я там проснулась, оказалось, что я не могу надеть валенки, потому что обморозила ноги, и руки тоже. В интернате была большая комната – времянками не обогреешь, – где стояли наши кроватки. Когда мы открывали глаза, было холодно и никто не хотел вставать. Меня определили в старшую третью группу, которую кормили последней. Мы долго ждали, пока нас пустят покушать, и нам читали вслух, чтобы мы не рыдали, «Похождения Карика и Вали», детей, которые что-то такое волшебное выпили, сели на стрекозу и улетели в окно, а потом никак не могли вернуться. Все начинали ныть, пока нам не давали каждому по тоненькому кусочку хлеба, намазанному каким-то черным повидлом. После этого мы вставали, нам приносили два таза с теплой водой, мы подходили по очереди, нас умывали и проводили в столовую, где хоть как-то, но кормили. Печки эти, времянки, дымили, и воспитательницы требовали, чтобы мы шли гулять. А мы не хотели. Но нас выгоняли, потому что надо было проветрить комнаты.
Я знала, что тетя питается в заводской столовой и что там тоже очень плохо. И старалась что-нибудь урвать для нее и положить в карман передника, чтобы, когда она придет, ей дать. Потом она мне рассказывала, что в своей заводской столовой делала то же самое. И когда она приходила, мы обменивались нашими трофеями. И она почему-то плакала.
Тем временем Шостаковичу
25 сентября 1941 года исполнилось 35 лет, и он записал: «Особенно много работал в этот день». 29 сентября он закончил третью часть Седьмой симфонии. А 30 сентября в 11 вечера ему позвонили из Смольного, где находилось руководство Ленинграда, и велели 1 октября лететь с семьей в Москву. Накануне Сталин так же, военным самолетом, вывез из блокадного Ленинграда Ахматову и Зощенко. Седьмую симфонию Шостакович играл в Москве на Миусской улице, у своего друга композитора Хачатуряна, – ему не терпелось показать ее москвичам.
В страшной сутолоке 15 октября, когда немцы вплотную подошли к Москве и десятки тысяч человек пытались покинуть город, Шостакович с женой Ниной и детьми уехали в эвакуацию. «Казанский вокзал был забит эвакуированными до отказа, – вспоминал художник Николай Соколов. – На привокзальной площади черно от людей. Внутри вокзала располагались на своих вещах музыканты, артисты, художники, писатели… Наконец по радио сообщили, что будет посадка. Выйдя на платформу, мы оказались в полной темноте. Под ногами хлюпал мокрый снег. Все толкали друг друга вещами… У седьмого вагона сразу образовалась очередь. В дверях стоял человек и никого не пускал: „Вагон только для Большого театра!“ Его уговаривал композитор Кабалевский: „Пропустите Шостаковича с детьми!“» На вокзал Шостакович приехал в 10 утра, но только в 10 вечера поезд тронулся.
Близился Новый год. Так как валенки не налезали и ходить я не могла, меня отнесли на руках в холодную комнату, где стояла украшенная елка и дети в марлевых пачках ходили вокруг нее и пели, что в лесу родилась елочка…
Зимой 1942-го мы уехали из Ленинграда по замерзшему Ладожскому озеру, по Ледовой дороге. Меня разбудили, накормили, одели, отвезли на вокзал. Оказалось, что какие-то люди с тетиного завода эвакуируются, и тетя попросила, чтобы они взяли нас с собой и за нами присмотрели. На вокзал привезли вещи, приехали бабушка и дедушка. Вообще эвакуация – это было что-то неописуемое. Вагоны были, по-моему, дачные какие-то. Я помню, что там ходили, держась за потолок и спинки сидений, а все было завалено вещами. На какой-то остановке давали горячий суп, но нам не во что было его взять, и бабушка не могла выйти, так что это прошло мимо нас. Но вот мы доехали в конце концов до Ладожского озера. Нас посадили в автобусы, мы переехали Ладогу. Там нужно было пересесть в другие вагоны и ехать уже поездом по-настоящему. Дедушка спал в холодном тамбуре, и там он умер. Его вынесли в городе Тихвине в привокзальный буфет, как всех умерших. Мертвых клали головами к стене, и лица прикрывали шапками. И вот их разложили в этом буфете, и бабушка сказала, что она хочет попрощаться с дедушкой. Взяла меня за руку и пошла туда. Она ходила и все поднимала эти шапки и не могла его найти, а я рыдала и говорила, что мы отстанем от поезда. Она его не нашла. Мы вернулись к поезду, он тронулся, и мы добрались до Ярославля.
Когда в Ярославле шли к автобусу, я сказала бабушке ужасную вещь, я помнила это потом всю жизнь. Я ей сказала: «Видишь, как хорошо, что дедушка умер. Тут нужно идти, а он же не мог ходить». И она сказала: «Какая ты глупая».
В тот год не работали школы, и эвакуированных размещали в классах. Нас тоже поселили в школе, уже без дедушки. Бабушка была больна, у нее был авитаминоз и дистрофия. Ее клали в больницу, пытались лечить, но ничего не получалось. Однажды ее привезли и сказали, что она хочет меня видеть. Я пошла. У нее была какая-то запредельно низкая температура – 34 градуса, как я помню. Все морщины разгладились, и лицо было какое-то помолодевшее. Она говорила: «Ирочка, посиди со мной». А мне было страшно, я посижу и выйду, потом опять посижу и выйду. На третий раз меня не пустили. Она умерла, но мне не сказали, говорили, что ее увезли в больницу, и я долгое время думала, что она все-таки жива.
Я осталась одна, в этой школе. Меня опекала там школьная уборщица, тетя Шура. Так как вещи наши пропали все, она на свои деньги купила чулки и бязь, из которой сшила мне платье. Я стала уже на что-то похожа.
Меня должны были отдать в детский дом, но я туда не хотела и написала печатными буквами письмо тете в Ленинград. Адреса я не знала, но на конверте вывела: Петроградская сторона, завод имени Макса Гельца, Романовой. Макс Гельц – это немецкий коммунист, имя которого носил тетин завод. Почта работала хорошо, потому что с фронта шли письма. Как ни удивительно, мое письмо тетя получила. И хотя была блокада, она по спецсвязи связалась с мужем еще одной моей тети, старшей из трех сестер Романовых, которую звали Лея. Таким образом, я нашлась. Дядя работал в Москве в каком-то министерстве и приехал за мной. Я помню, что меня вызвали к директору на второй этаж. Я шла по лестнице и через каждые две ступеньки присаживалась. Была жуткая слабость. Оказалось, что в этот день я заболела корью. Он не смог меня забрать. Меня увезли в больницу, а когда я выздоровела, приехал его сотрудник и увез меня в Москву.
Из Москвы меня переправили в Куйбышев, где находилась в эвакуации тетя Лея, мамина старшая сестра. При советской власти еврейские имена были не в чести, и она стала Лизой, Елизаветой Михайловной. Она меня уже ждала, сшила мне два летних платья и достала где-то куклу с закрывающимися глазами. Куклу я назвала Сталина, посадила в угол дивана и забыла о ней напрочь.
Тетя все спрашивала, как умерли бабушка и дедушка, ее родители. Но я почему-то ничего не могла ей рассказать. Хотя я все помнила, но мне казалось, что я умру, если начну про это говорить.
В Куйбышеве мы жили на улице, за которой был крутой обрыв, внизу текла Волга, там стояли пароходы. На пароходах привозили эвакуированных, и многие суда по дороге тонули под бомбежками, но кто-то все же добирался. И на той же улице, в том же доме, как выяснилось много позже, жил с семьей Дмитрий Дмитриевич.
Тем временем Шостакович
оказался в Куйбышеве по воле случая или судьбы. Вообще-то он ехал в Свердловск, где находился в эвакуации Союз композиторов. Но поезд шел невыносимо медленно, застревал на каждой станции, и Шостакович с его боязнью длительных путешествий чувствовал себя как в аду. Через неделю поезд дополз до Куйбышева, и Шостакович с него сошел. В Куйбышев эвакуировали правительство и весь дипломатический корпус, но, главное, там был Большой театр.
Его с семьей сперва поселили в школе, превращенной в общежитие Большого театра, – в одном из классов, на ковре, но скоро дали отдельную небольшую комнату с мебелью, печкой и даже роялем.
7 ноября 1941 года на центральной площади Куйбышева одновременно с легендарным московским прошел военный парад. На трибуне были Председатель Президиума Верховного Совета СССР Михаил Калинин и другие руководители Советского Союза. Принимал парад маршал Ворошилов на коне. В избранной толпе, удостоившейся пригласительных билетов, стояли послы разных стран, тоже эвакуированные из Москвы.
Накануне Шостакович участвовал в праздничном концерте к годовщине Октябрьской революции – во Дворце культуры имени Куйбышева на той же площади. А еще он плакал по ночам – от ужаса войны, оттого что в блокадном Ленинграде остались его мать и сестра.
«Из Куйбышева меня пока не выпускают, – писал он Гликману в Ташкент. Просят жить здесь». Здесь, в Куйбышеве, 27 декабря 1941 года он закончил Седьмую симфонию, в только что полученной квартире в доме на улице Фрунзе, теперь названной именем Шостаковича. Симфонию тут же выдвинули на Сталинскую премию.
В феврале 1942-го в нарядном фойе серого гранитного здания Дворца культуры начались репетиции Седьмой симфонии – благо, в Куйбышеве был оркестр Большого театра и его дирижер Самуил Самосуд, первым исполнивший «Леди Макбет» в 1934-м. Теперь им предстояло сыграть симфонию, которую заранее считали символом Победы.
Премьера состоялась 5 марта 1942 года. Шостакович был бледен и, как всегда, до тошноты боялся провала. Зал затаил дыхание, погас свет.
Со сцены Седьмая симфония транслировалась на площадь, передавалась всеми радиостанциями Советского Союза. После премьеры Шостаковичу дали большую квартиру в обкомовском доме на Вилоновском спуске. В том же доме жила вывезенная из Ленинграда семилетняя девочка Ира Супинская. Так их судьбы впервые пересеклись. Но они про это не знали. До их встречи оставалось еще двадцать лет.
Я и музыки его не знала, и имени его не знала, ничего я этого не знала. Меня первый раз тетя повела в Большой театр, который был там в эвакуации, на балет «Дон Кихот» с Лепешинской. Но она мне не объяснила, что такое балет. Посмотрев вступление, я спросила на весь театр: «А почему они не разговаривают?» Публика засмеялась. Но мне очень понравилось, я решила, что буду балериной, и стала требовать от тети, чтобы меня отдали в балетную школу. Она меня повела к врачу; врач сказал, какой там балет, девочка после блокады.
Тетя заведовала библиотекой в институте усовершенствования учителей. Сначала она мне приносила детские книжки – «Гуттаперчевый мальчик» и все такое, но это как-то не шло у меня, и я стала читать, что и она, поскольку целые дни была одна. И первые книжки были – три повести Тургенева «Ася», «Первая любовь» и «Вешние воды». Потом новый роман Эренбурга «Падение Парижа» – об оккупации Франции и тех, кто ее предал. В школе я училась плохо и не могла понять, почему на уроках пения нас заставляют петь «все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц, и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ». Какое спокойствие наших границ, когда немцы рвутся к Сталинграду?
Тем временем Шостакович
в конце марта 1942-го прилетел в Москву на премьеру Седьмой симфонии в Колонном зале Дома союзов, затем вернулся в Куйбышев. А в июне улетел в Новосибирск, к дирижеру Мравинскому. Они репетировали Седьмую симфонию с оркестром Ленинградской филармонии, находившимся там в эвакуации. Премьера прошла 9 июля. Зал плакал, слушая ленинградских музыкантов. Шостакович говорил, что Мравинский прочел его симфонию точнее всех.
Летом 1942-го партитуру Седьмой симфонии, прорвавшись сквозь огневое кольцо, доставил в Ленинград летчик Литвинов и принес в Дом радио, где дирижер Карл Элиасберг и оркестр Радиокомитета начали репетиции. Поэтесса Ольга Берггольц писала: «Никогда не забыть мне, как руководитель Радиокомитета диктовал машинистке сводку: „Первая скрипка умирает, барабан умер по дороге, валторна при смерти…“»
9 августа 1942 года состоялась самая главная премьера – в Большом зале Ленинградской филармонии. Именно тогда Ахматова, завершая в Ташкенте «Поэму без героя», назвала Седьмую симфонию Ленинградской:
А за мною, тайной сверкая
И назвавши себя «Седьмая»,
На неслыханный мчалась пир…
Притворившись нотной тетрадкой,
Знаменитая ленинградка
Возвращалась в родной эфир.
Партитуру симфонии скопировали на микрофильм и доставили в США через Тегеран, где ее сыграл оркестр под управлением Тосканини. На третьем году мировой войны симфония Шостаковича зазвучала в исполнении лучших оркестров союзников – в Америке и Европе.
Тех, кто видел Шостаковича в годы войны, увы, уже не осталось. С одним из последних, Вячеславом Всеволодовичем Ивановым, я разговаривала незадолго до его смерти, зимой 2016-го. Всемирно известный лингвист и антрополог был тогда профессором университета Лос-Анджелеса. На берегу Тихого океана он вспоминал свое военное детство.
«В 1942 году я находился вместе с родителями в эвакуации в Ташкенте. Я помню Алексея Николаевича Толстого, он был членом комитета по Сталинским премиям. На заседания этого комитета он выезжал в Куйбышев ради Шостаковича и, вернувшись в Ташкент, делился с нами впечатлениями от его Седьмой симфонии. На меня это сильно подействовало, потому что за год до этого в Москве я познакомился с Шостаковичем, он зашел к нам что-то передать моему отцу, писателю Всеволоду Иванову. Никого из взрослых не оказалось дома, и мы с ним поговорили. Мне было 12 лет, а он такой вне возраста был человек, поэтому не возникало ощущения, что ты с каким-то старшим, да еще сверхзнаменитым человеком разговариваешь. И вот в Ташкенте Толстой нам рассказывает, как он в Куйбышеве слушал Седьмую симфонию. Она получила тогда Сталинскую премию. Это было важно, потому что закрепляло официальное признание Шостаковича после „сумбура вместо музыки“ и всего того ужаса, который навалился на него в 1936-м – всего-то пять лет прошло. Хотя опалу с него фактически сняли после успеха Пятой симфонии, да и в марте 1941-го он стал лауреатом Сталинской премии за Фортепианный квинтет, но Седьмая симфония поднимала его на недосягаемую высоту. Писатель Толстой пытается ее пересказать нам словами. Она начинается как болеро, самый ее знаменитый фрагмент. Есть разные трактовки Седьмой симфонии, по официальной трактовке это немцы на нас нападают или готовятся напасть, а неофициальная – что это отражение гораздо более ранних впечатлений Шостаковича от сталинского режима, он ведь задумал ее еще до войны. Ну, музыка, к сожалению или к счастью, не подвержена никаким способам проверки. Толстой все это, конечно, рассказывает как историю с гитлеровской армией, которая нападает. Он под сильным впечатлением и восторженно говорит, ударяя рукой по столу: „И вот, вы знаете, там такой звук – тук-тук, тук-тук, не громче…“»
С Ириной Александровной Антоновой мы встретились в ее директорском кабинете в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. В 2016 году я делала фильм о ней «Одиночество на вершине», она рассказывала о военной Москве и о том, как она, тогда студентка университета, попала на московскую премьеру Седьмой симфонии.
«30 марта 1942 года в Колонном зале Дома союзов первый раз в Москве исполнялась Седьмая симфония Шостаковича. В 12 часов дня она начиналась. Мы с приятельницей пошли, прослушали симфонию, и уже к концу я увидела, что в оркестре появляется человек в военной форме. Я поняла, что в городе объявлена тревога. Но он дал доиграть, потом вышел и сказал: „Товарищи, тревога в Москве, все спускайтесь в метро“.
Я много слушала Шостаковича до этого. Я понимаю, что это не простая музыка. Но отец водил. Мы были на премьере его квинтета в Политехническом музее, и сам Шостакович был за роялем. А потом я была на первом исполнении Пятой симфонии. Шостакович – нелегкий композитор. Но вот Седьмая симфония тогда доходила до всех, особенно вот эта тема нашествия. Но, понимаете, там прибавлялось очень много. Это же все-таки конец марта, холод адский, в зале все сидят кто в валенках, кто в чем, в телогрейках мы сидим. И вот это чувство сплоченности: все вместе, оркестр рядом. И мы знаем, что во время концерта в городе может начаться бомбежка. Это же совсем другое дело…»