Когда шла работа над кинофильмом «Гамлет», то приезжал от Козинцева человек, ему срочно нужна была музыка. Григорий Козинцев был замечателен тем, что единственный среди всех режиссеров имел список эпизодов – что ему нужно, что он хочет и какой длительности. Мы были на фестивале в Горьком, возвращались после завтрака в номер, Дмитрий Дмитриевич брал этот список и говорил: «Прочти, что там следующее?» Я говорила: «Первое сумасшествие Офелии». Он садился и моментально писал первое сумасшествие Офелии. «Что там дальше?» Я читала: «Второе сумасшествие Офелии». Он писал второе сумасшествие Офелии. Человек ждал эти ноты, увозил в Ленинград, и их там начинали исполнять. Съемки проходили в Эстонии, где построили макет Эльсинора, замок был как настоящий. Потом мы ездили в Ленинград смотреть материал. Помню, там был Смоктуновский. Он говорил, что Козинцев ему страшно мешает и не дает сыграть Гамлета, как он себе его представляет. Очень на него раздражался. Но Козинцев не уступал. Фильм оказался очень хорошим.
А музыку к последней картине Козинцева «Король Лир» Шостакович писать не хотел. Они уже ставили с Григорием Михайловичем эту шекспировскую трагедию в ленинградском театре в 1941-м. И второй раз ему тяжело было обращаться к тому же самому материалу. В общем, он отбояривался-отбояривался, но его уговорили. И еще взяли для фильма какие-то его романсы из того спектакля.
Он очень ценил ясность. Одно время согласился сочинять для режиссера Григория Рошаля, который снимал фильм о Карле Марксе. Рошаль все время бегал и не знал, что ему нужно, и доставал Дмитрия Дмитриевича ужасно. Что Дмитрий Шостакович ни предложит, все не годится. Я в конце концов вышла из себя: «Слушай, откажись, ну что ты мучаешься! Зачем тебе этот „Карл Маркс“?» И он ответил: «Тебе легко говорить. Ты видишь, сколько народу мне нужно поддерживать? Если их построить, то выйдет целая первомайская демонстрация!» Потому что были его дочь Галя с мужем и двумя детьми, сын Максим с Леной и ребенком, у всех внуков были няньки, и была дача… В общем, он продолжал всех содержать, писал эту жуткую музыку, но работал. Фильм о Марксе назывался «Год как жизнь» и был он по книжке Галины Серебряковой. Она дружила с семьей Шостаковича с его ранней юности в Петрограде, потом была арестована в 1936 году, провела в сталинских лагерях и ссылках двадцать лет, вернулась в Ленинград в середине пятидесятых. Может быть, это ей он обещал взяться за эту музыку. Кажется, она когда-то хотела за него замуж, но у нее не получилось. Она меня очень не любила по этому поводу.
Шостакович был остроумный по-своему, едко остроумный, ядовито остроумный. Скажет – не забудешь.
У него была замечательная память, выдающаяся. Все, что он читал, он помнил. Из литературы любил Салтыкова-Щедрина, Гоголя, знал все прямо наизусть. Очень много читал. Мы получали по подписке книги в библиотеке, я за ними ездила и привозила. Он много писал вокальной музыки – на стихи Пушкина, Лермонтова, Цветаевой, Блока, британских поэтов в переводах Пастернака и Маршака, из еврейской народной поэзии… И даже создал цикл для баса и фортепиано «Четыре стихотворения капитана Лебядкина». Из романа Достоевского «Бесы». У него была привычка: он читал все газеты и замечал, кто что сказал. А потом доставал с полки книжки, например, времен кампании по борьбе с космополитизмом, и сравнивал. И показывал мне: «Смотри, что они говорили тогда и что сейчас. Те же самые люди».
Он все время хотел, чтобы я повсюду ходила с ним вместе: куда он, туда и я. Ну и я послушно шла. Записывала репетиции, сопровождала его на всех премьерах. Как-то мы были с ним на концерте в Большом зале консерватории. И вдруг Дмитрий Дмитриевич, который смирно сидел и слушал, схватил меня за руку, потащил в соседний ряд и стал показывать: «Видела, кто сидел в нашем ряду? Там Тимашук». Это была печально известная Лидия Тимашук. По ее жалобе началось в 1953-м сталинское антисемитское «дело врачей-убийц». Дмитрий Дмитриевич мне рассказывал, что он ходил тогда в кремлевскую поликлинику с детьми, и там при враче всегда сидел еще какой-то человек, у которого из-под халата виднелись галифе, и спрашивал, доволен ли Дмитрий Дмитриевич тем, как его лечат. И он отвечал, что очень доволен. Прием вели испуганные врачи. Это все Тимашук начала, негодяйка такая. Она еще на концерты ходила! Шостакович не захотел с ней рядом сидеть.
Однажды я призналась: «Знаешь, я была на том собрании, где тебя заставили в партию вступить». Дмитрий Дмитриевич сказал: «Если ты меня любишь, никогда об этом не говори». И я больше не говорила. Он был в таком ужасном виде там, что-то бормотал по бумажке… Мне рассказывали, что он плакал после собрания.
Он не считал себя гением. Нормальный человек ведь не будет ходить с ощущением, что у него на лбу написано: «Я гений». А он был нормальный человек, вежливый и очень скромный. Старался сочинять как можно лучше, волновался, когда у него не получалось, присутствовал на репетициях, дружил с музыкантами, уважал их. Перед премьерой говорил им: «Левую руку на счастье». И пожимал им руки левой рукой. Примета у него была такая.
Его как-то все опасались. С обожанием к нему относились, но считали, что с ним трудно, с ним невозможно говорить. А мы уже сильно подружились, и поэтому мне было легче, чем с кем-нибудь, с ним разговаривать. По-моему, Шостакович был красивый.
«Самый гениальный человек, которого я в жизни видел, это был Шостакович, – говорил мне Эрнст Неизвестный. – Как кто-то описал Маяковского: „Ну вот, вошел, и видно – гений“. Вот Шостакович на меня производил впечатление абсолютно гениального человека. Во всяком случае я бы его по плечу не мог похлопать».
Выдающийся скульптор Эрнст Неизвестный эмигрировал из Советского Союза в 1976 году и за свою долгую жизнь общался и дружил со многими знаменитыми людьми – Бродским, Барышниковым, Ростроповичем, физиками Капицей и Ландау, Энди Уорхолом и Артуром Миллером, Грейс Келли и папой Иоанном Павлом II… Он умер в 2016 году. Я записывала его в 2007-м в Нью-Йорке в его студии на Гранд-стрит.
«В 1962 году Хрущев проводил „встречи с творческой интеллигенцией“, то есть вправлял нам мозги. Шостакович, конечно, там был. Перед этим мы сцепились с Хрущевым на выставке в Манеже, он на меня кричал, я ему ответил. Потом его помощники заставляли меня написать покаянное письмо, извиниться. Требовались ласковые слова. Евтушенко даже написал за меня, я отказался подписать. Шостакович пригласил меня к себе и требовал, чтобы я подписал с абсолютно ницшеанской точки зрения, говорил, что мы стоим над всей этой условностью, мы такие люди, которые должны своим талантом служить стране, искусству, а всякие политические дрязги не для нас – поэтому подписывай, и все… Я отказался тогда, может быть, и глупо. У них с Евтушенко в тот момент решалась судьба премьеры „Бабьего Яра“, и он считал, что главное – отстаивать наши работы, не дать им пропасть.
Когда мы вспоминаем о людях такого калибра, как Шостакович, как Нуриев, как Слава Ростропович, мы не можем говорить только о профессиональных достоинствах, потому что первичен человек, а профессиональные достоинства приобретают качество его человеческого масштаба.
В 1976 году, вскоре после смерти Дмитрия Дмитриевича, Ростропович попросил меня вылепить бюст Шостаковича. Мы оба уже были на Западе, Слава руководил Национальным оркестром в Вашингтоне, который базировался в Кеннеди-центре, и он хотел, чтобы бюст его друга стоял там. И вот мы делали это вместе – я лепил, а Слава работал с партитурой. Я должен был успеть к тому дню, когда он будет играть Шостаковича на сцене Кеннеди-центра. Моего бронзового Шостаковича поставили рядом с президентской ложей. Я его делал с огромной любовью, у меня коленопреклоненное отношение к нему до сих пор».