В результате множества процессов русская словесность получила статус промежуточный между религией и философией: она внушала образы как веру и производила новые идеи. А это значит, что она охватывала все. И любое литературное событие приобретало вес, масштаб и силу, становилось важным за пределами самой словесности.
Арзамасцы спорили о мелочах: о балладах и баснях, кальках и аналогах; они играли в словесные игры, но верхом на галиматье въезжали в философию, а через философию – в политику. В России, где не было партий, парламента и церковного амвона как трибуны, галиматья давала мощный результат, превращалась в программу и действие. И то, что было чистым развлечением, вдруг оборачивалось важными последствиями.
В итоге победили арзамасцы. Но не потому, что были лучше, а потому, что “Беседа” упустила шанс. Пока в ней тешили тщеславие великих старцев, карамзинисты приручили молодого гения. И какая разница, на скольких заседаниях он был (подсказка: предположительно – на двух, достоверно – на одном-единственном), – главное, что произнес вступительную речь, получил прозвище Сверчок, прочел отрывки из первой своей полноценной поэмы “Руслан и Людмила” и позволил выстроить ассоциацию: Пушкин – “Арзамас”.
А если бы его позвал Державин? Не просто восхитился подражанием, а именно позвал? Вполне возможно, Пушкин бы откликнулся. И вся история русской литературы пошла бы иначе. Но сказался фактор поколений. В 1816-м Карамзину будет пятьдесят, Жуковскому – тридцать три, поддержавшему их Вяземскому – двадцать четыре. Молодому офицеру, выпускнику Московского университета Петру Чаадаеву, который познакомился и великодушно подружился с Пушкиным в том же 1816-м, – вообще двадцать два. Им не зазорно поманить к себе подростка. А Державину – семьдесят три, по тогдашним меркам очень много; он радуется звонким строчкам Пушкина, но ему и в голову не приходит, что недоросля можно пригласить в серьезное собрание и поддержать движение от старомодной мощи, избыточности и густоты к вопиющей экономии литературного хозяйства[5].
Вот Пушкин пишет в 1816 году: “Богами вам еще даны / Златые дни, златые ночи, / И томных дев устремлены / На вас внимательные очи”. Стертый штамп “златые дни” подключен к неожиданным “златым ночам”; в итоге и “златые ночи” хороши, и “златые дни” воскресли. Точно так же “томные девы” – обычное клише, а “внимательные очи” – нестандартный образ. А сюжет о томных девах с внимательными очами насыщается двусмысленной силой. Или другой пример “ночного штампа”: “О, если бы душа могла / Забыть любовь до новой ночи!” “Любовь” тут – понятие плотское, а до новой ночи ее должна забыть именно “душа”; минимальный сдвиг по литературной фазе обеспечивает словесное напряжение.
На том же каркасе держится поэма “Руслан и Людмила”. Пушкин начнет сочинять ее в карцере (1817), куда угодил – не знаем за что. По преданию, он записывал строфы поэмы на стенах. Сюжет вторичен, он зависит от традиций фривольной поэзии. Карла похищает Людмилу из супружеской спальни в тот самый миг, когда у супругов настали “восторги”. Свадебное дело начато, но не закончено. Руслан – уже муж, а Людмила – все еще дева. Именно поэтому Владимир-князь наутро может объявить, что Людмила достанется “в супруги” вернувшему ее во дворец: она еще не до конца жена Руслана.
Идеи здесь тоже не главное: в поэме торжествует принцип болтовни, причем задолго до “Евгения Онегина”. Доболтаться можно до чего угодно: до истины, пустого парадокса, шутки, скабрезности – и глубины. Автор не растрачивает силы на объемные характеры, портреты и детали; каждому герою полагается одна-единственная краска: Руслан растерян и в то же время целеустремлен, карла целеустремлен и в то же время растерян, Людмила игрива, когда не спит, Наина мстительна.
При этом Черномор не несет никакой сексуальной угрозы, разве что скрытую; он пытается действовать “хладными перстами”:
…Любовь седого колдуна;
..напрасна
И юной деве не страшна.
О мужских доблестях карлы напоминает только борода, фаллический знак бессилия против “времени закона”. С одной стороны, все показано, что называется, в деталях, названо в лоб, с другой, цензуре нравов подкопаться трудно. В итоге борода, этот символ мнимой угрозы супружеству, отрублена, “полу-супруга” найдена…
Так что не отдельные находки и решения сделали “Руслана и Людмилу” шедевром, а система поэтического высказывания, то, что в теории называется скучным словом “поэтика”. И главное свойство этой поэтики – бережливость; одним писателям для воплощения замысла необходимо много слов, они избыточно щедры на образы, другим, как Пушкину, понятней принцип умолчания: “От многоречия отрекшись добровольно, / В собранье полном слов не вижу пользы я; / Для счастия души, поверьте мне, друзья, / Иль слишком мало всех, иль одного довольно”.
И неважно, кто там высказался первым; из готовых переплавленных осколков Пушкин собирает собственную литературную мозаику. Сквозь ее нехитрые узоры проступает и балладный цикл Жуковского “Двенадцать спящих дев”, и карамзинская “История государства Российского”, и преданья старины глубокой, и европейский рыцарский эпос, и русские сказки, и современные элегии, и снова баллады. Все это спаяно смехом, тотальной пародией – чужое слово превращается в свое, а свое рождается на стыке смыслов. Пушкин мог бы сформулировать свой принцип так: чтобы сказать, необязательно говорить. А чтобы поменять значение книги, необязательно ее переписывать.
В середине 1820-х он захочет пригасить эротику “Руслана и Людмилы” – возможно, после непростого опыта работы над “Гавриилиадой” (1821), где сексуальной травестии подвергся евангельский сюжет о Благовещении. И предпошлет поэме посвящение:
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит.
Посвящение, как камертон, поменяет тональность поэмы. Эротика сама собой сместится в сказку. Слова останутся прежними, но суть высказывания переменится.
С самого начала и до самого конца Пушкин стремился к тому, чтобы говорили не только слова, но и отсутствие слов. И понимал, что значит рамка восприятия. До предела этот принцип говорящего молчания будет доведен в стихотворении “Я вас любил” (1829), где звукопись сражается с грамматикой, а непосредственный смысл как бы нехотя проступает сквозь слова.
“Я вас любил: любовь еще, быть может, / В душе моей угасла не совсем; / Но пусть она вас больше не тревожит; / Я не хочу печалить вас ничем. / Я вас любил безмолвно, безнадежно, / То робостью, то ревностью томим; / Я вас любил так искренно, так нежно, / Как дай вам Бог любимой быть другим”.
Ни одного “Ч” на протяжении первой строфы, и вдруг троекратный взрыв в последней строке: “Я не хоЧу пеЧалить вас ниЧем”. Вторая строфа: сначала торжество тягучих, оплывающих звуков, а в финале: “Как дай вам Бог люБимой Быть другим”. Слова говорят о покое и приятии, звуковой строй – о кипении и борьбе чувств. Что лучше всех читателей почуял Бродский и сочинил послание о том, как пишется послание “Я вас любил”. Ложный покой оплачен взрывом неподдельной ярости. “Я вас любил. Любовь еще (возможно, / что просто боль) сверлит мои мозги. / Все разлетелось к черту на куски. / <..> / Я вас любил так сильно, безнадежно, / как дай вам Бог другими – но не даст!”
Бережливость похвальна, но для чего она? Среди прочего, чтобы разные читатели могли воспринимать стихи на разных уровнях. Неопытный – поверхностно, грамотный – между строк, опытный – на глубине. Можно прочесть “Я вас любил” прямолинейно, как стихи об отпускающей любви? Да. А можно – вчитывая звукопись? Конечно. Многослойность вместо многосложности, многовариантность вместо однозначности – вот принцип пушкинской поэзии.
А лицей… что лицей. В начале 1820-х грянет, как было сказано, “университетское дело”.
Лицей, окончательно разочаровавший царя, наконец-то передадут из ведения гражданского министерства под контроль военных. Случится это в 1822-м. “Я князь-Григорию и вам / Фельдфебеля в Волтеры дам”.
Пушкин в это время будет уже далеко.