Кесарий стоял в полумраке у колонны из белого мрамора. Дворец императора, при Констанции всегда ярко освещенный и полный человеческих голосов, теперь был темен и молчалив.
Стражник вынырнул из полумрака и сказал:
— Кесарь Юлиан велит Кесарию врачу войти.
Это был Архелай, начальник императорской стражи. Кесарий сделал шаг вперед, и Архелай шепнул:
— Не бойся, император в хорошем расположении духа.
Они обменялись рукопожатиями за мгновение до того, как огромные двери, украшенные изображениями орлов и дубовых венков, распахнулись. Кесарий сделал еще один шаг и оказался в залитом светом факелов и светильников зале.
…Юлиан сидел на походном троне — простом, без украшений. Кесарий поклонился, приветствуя императора. Тот поднялся, и Кесарий увидел монограмму Непобедимого Солнца, Sol Invictus, на безыскусной буковой спинке трона.
Молча Юлиан окинул вошедшего взглядом и вдруг сделал странный жест. Прежде чем Кесарий понял, что он означает, руки его схватили умело брошенный мяч — простой мяч из валяной шерсти, каким после школьных занятий играют каппадокийские дети.
— Отличный бросок, император Юлиан! — воскликнул Кесарий. — Я едва не пропустил твой мяч.
— Но ведь не пропустил же? — усмехнулся Юлиан. — Однако, согласись, Кесарий, что я стал играть значительно лучше с тех пор, как меня высмеивали Кассий и Филоксен.
— Ты обыграл и Кассия, и Филоксена, и даже императора Констанция, император Юлиан, — произнес Кесарий.
— Но я не обыграл бы тебя, Кесарий иатрос[178], — заметил Юлиан. — Ты прекрасно следишь за подачей и чувствуешь игру. Кроме того, всякому тяжело тягаться с человеком, у которого обе руки — правые. Команде, в которой такой игрок, всегда благоволит Тюхе[179].
Он жестом указал Кесарию на дифрос[180] напротив трона. Кесарий сел, по-прежнему держа в руке шерстяной мяч.
Император оперся рукой на стол, где в беспорядке лежали вощеные дощечки с записями — очевидно, черновики. На одной из дощечек Кесарий боковым зрением прочел:
«Ибо я — спутник Царя Солнца. Я сам по себе следую Гелиосу и посвящен в мистерии Митры. Сызмальства влечение к сиянию этого бога глубоко проникло в меня — я не только желал непрестанно смотреть на солнце, но и когда я выходил из дома ночью и небесный свод был чист и безоблачен, я, отбросив все земное, направляя себя к красоте небес… Стоит ли рассказывать мне, как в те дни я, прельщенный галилеянами, думал о богах? Пусть мрак той моей жизни погрузится в забвение! Пусть сказанное мною засвидетельствует, что небесный свет побудил и пробудил меня к его созерцанию! Я не презирал жребия, которым меня наградил Гелиос, — того, что я родился в роду царствующем и повелевающем землею в то время, ибо Гелиос вел меня к царству…»[181]
Юлиан поймал его взгляд. Каппадокиец посмотрел прямо в глаза императору.
— Я помню, что ты с детских лет был благороден, Кесарий из Назианза, — с губ Юлиана неожиданно сорвался смех, когда он продолжил: — Вступиться за сироту, не умевшего как следует играть в мяч, перед этими верзилами-переростками, Кассием и Филоксеном! Ты даже подрался с ними!
— Как же было поступить иначе, если они оставались глухи к убеждениям моего брата Григория? — ответил Кесарий, перекидывая мяч в ладонях.
— Итак, ты пролил кровь за императора, когда был еще отроком, — продолжил Юлиан. — Разбитый нос в этом случае приравнивается к ранам на войне с галлами.
— Мне противна несправедливость, — промолвил Кесарий. — Как говорил римский мудрец, «Священна справедливость, блюдущая чужое благо и ничего не добивающаяся, кроме одного: чтобы ею не пренебрегали. Ей нет дела до тщеславия, до молвы: она сама собой довольна. Вот в чем каждый должен убедить себя прежде всего: „Я должен быть справедлив безвозмездно!“»[182]
— Ты ведь еще не крестился, Кесарий? — вдруг спросил Юлиан.
— Пока нет, — ответил архиатр.
— А Григорий, твой брат, так искусно защищавший меня словом перед Кассией и Филоксеном, насколько я знаю, не только уже крещен, но и стал пресвитером? Теперь он уже не встанет на мою защиту, увы, мой Кесарий, — проговорил Юлиан, перебирая лохматую бороду грубыми пальцами с обкусанными ногтями.
— Брат мой Григорий слишком слаб здоровьем для службы в императорском легионе, — отвечал Кесарий.
— Вы такие разные — ты и Григорий. Он захотел остаться с отцом, а ты предпочел отцу императора, отца отечества. О, мой двоюродный брат был прекрасным отцом отечества![183] — вздохнул Юлиан, и в его словах смешались неизбывная боль и неизбывный сарказм.
Император замолчал. Молчал и Кесарий.
Наконец, Юлиан протянул руку к кубку и знаком велел каппадокийцу взять кубок, стоявший на его стороне стола.
— Гелиосу! — воскликнул он коротко, выплескивая на походный алтарь с надписью Sol Invictus[184] вино из своего кубка — простого, железного.
— Христу! — воскликнул Кесарий, выплескивая алое косское вино из своего кубка вслед за императором.
Они выпили в молчании.
— А мне что ты пожелаешь, сын Григория епископа? — спросил Юлиан, все еще держа кубок.
— Felicior Augusti, melior Traiani[185], — ответил ему Кесарий на латинском.
— Вы, христиане, — произнес Юлиан, выделяя последнее слово, — вы ведь считаете великого Траяна своим гонителем? Он в аду, не так ли?
— Мы, христиане, — Кесарий сделал паузу, — не помним зла. Как повествует история, император Траян был справедлив и благороден. Он мог остановить войско, готовое отправиться в поход, чтобы разобрать дело вдовы.
— Не делай из сына божия[186], императора Траяна, одного из ваших тайных галилеян! — воскликнул Юлиан.
— Не в моей власти делать или не делать людей христианами, — сказал Кесарий. Голос его не дрогнул.
— Тогда отчего ты не признаешь Траяна сыном божиим?
— Я не могу признать того, что противоречит моей совести, — отвечал Кесарий.
Воины, стоящие у дверей с орлами и дубовыми венками, сделали шаг в его сторону. Кесарий встал — без плаща, в одном хитоне, с золотой вышивкой по рукаву.
— Оставь, мой добрый Архелай, — вскричал император. — Садись, Кесарий Каппадокиец! Я в самом деле хочу править лучше Траяна… а буду ли я счастливее Августа, решат Гелиос и Матерь богов.
Кесарий поднял уроненный им мяч и снова сел. Хитон, мокрый от пота, прилип к его спине — Юлиан заметил это и довольно усмехнулся.
— Мой добрый Кесарий, — ласково произнес он. — Я ведь пригласил тебя сюда для того, чтобы посоветоваться с тобою. Я хочу устроить ксенодохий, по тому образу, как устраивают христиане, только, разумеется, гораздо больше и лучше — достойно императора.
— Ксенодохий? Лечебницу для нищих, странников и больных? Воистину это дело, достойное преемника Трояна и Константина! — воскликнул Кесарий.
— Константину не удалось запретить безбожное дело — злой обычай выбрасывать детей, — повел плечом Юлиан. — Я тоже займусь этим. Ведь нельзя, чтобы греки были хуже варваров — египтян, и иудеев, и, конечно, галилеян… в этом я тоже рассчитываю на твою помощь, мой Кесарий.
— Поистине славно то, что племянник великого Константина продолжит его дело, — ответил Кесарий. — Люди привыкли, что можно заводить рабов почти задаром, выращивая выброшенных детей. Кроме того, это выгодно для торговцев рабами — выращивать и продавать этих несчастных как рабов. При этом они нарушают закон о том, что нельзя лишить свободнорожденного ребенка его правового статуса и обратить в раба.
— Ты прав, Кесарий. Этот вопрос видится мне очень сложным. Хотя по закону эти дети могут потом оспорить свой статус в суде…
— О кесарь Юлиан, это все хорошо на бумаге, но в жизни… Такому рабу, захоти он вернуть себе свободу по праву рождения, никогда не хватит ни денег, ни смелости оспорить свое положение в суде.
— Но, однако, оспаривают же?[187]
— Кесарь Юлиан, ты прав — единицы, которым посчастливилось, могут оспорить, но таких детей тысячи! И, думается мне, неудача великого Константина связана с тем, одним эдиктом не всегда сразу можно решить такое дело, в которое вовлечена вся огромная империя римлян.
— Особенно, когда собственные руки запятнаны сыноубийством[188], — проронил Юлиан. — Но послушай, Кесарий! Ты согласен помогать мне? Ведь твоя дружба и твоя помощь бесценна для меня именно потому, что ты — христианин.
Юлиан сделал знак, и кубки их наполнили неслышно подошедшие рабы.
— Ты знаешь, как устроено дело помощи друг другу у христиан. Научи же этому эллинов!
— Разве могут христиане чему-то научить эллинов? — удивился Кесарий. — У нас ведь и науки своей нет, все заимствовано у эллинов[189].
— Я рад, что мы единомысленны во мнении об эллинской науке, мой Кесарий! Тем более, в таком случае вы — должники эллинов! — на нервном лице Юлиана на мгновение появилась прежняя, кривая, усмешка, и лицо его исказилось, словно от боли. Потом уродливая гримаса исчезла, оставив медленно уходящий отпечаток в асимметричных, но красивых, как у страждущего Диониса, чертах молодого императора.
— Я ведь знаю, Кесарий, что у тебя давно были мысли об устройстве ксенодохия. Констанций не очень-то помог твоей мечте осуществиться. Но я помогу тебе — ибо это наша общая мечта.
— Ксенодохий в Новом Риме? — переспросил Кесарий, ставя кубок на стол.
— Именно так! — ответил Юлиан, запрокидывая голову и становясь еще больше похожим на Диониса-страдальца. — О, мой Кесарий! У нас ведь так много общего — детские игры, эллинская ученость, любовь к божественному искусству медицины… и, наконец, общее желание: устроить ксенодохий в Новом Риме!
Юлиан похлопал Кесарий по здоровому плечу, сказав:
— Платон недаром говорил, что из врачей получаются великие государственные мужи!
— О да, Орибасий врач весьма преуспел в политике, — заметил Кесарий.
— Он должен быть благодарен тебе и Леонтию архиатру, за то, что вы сделали для его сына. Я знаю, что ты хранил тайну Евстафия. Мальчик уж признан законнорожденным, но все равно — я благодарю тебя за то, что ты сделал для моего друга.
Кесарий молча склонил голову.
— Не ревнуй к Орибасию, — продолжил Юлиан. — Он не мог разделить мои детские игры — Гелиос дал ему другое благо: разделить со мной галльские походы. Я знаю, что во врачебном искусстве всегда есть соперничество — но ведь при дворе императора-философа Марка Аврелия был не один Гален!
— Но только одному Галену удалось написать так много трудов — при помощи и покровительстве императора!
— Ты получишь мою помощь, — веско произнес Юлиан. — Сначала я хотел бы получить от тебя предварительные мысли о реформе асклепейонов. Я хотел бы, чтобы храмы Асклепия перестали быть рассадниками алчности и низкого обмана. Они должны взять лучшее у галиле… христиан. Далее, я рассмотрю твои мысли касательно ксенодохия. А потом я попрошу тебя составить для меня свод всех эллинских медицинских знаний — и, клянусь Гелиосом, писцы у тебя будут самые лучшие!
— Благодарю тебя, император Юлиан, — склонил Кесарий голову.
— Отдай мне мяч, — промолвил Юлиан, протягивая руку. Кесарий повиновался. Их пальцы на мгновение соприкоснулись.
— Мяч… — повторил Юлиан задумчиво. — Он будет напоминать мне о тебе, Кесарий иатрос. А теперь ступай. Настает время моей вечерней молитвы, и я хочу остаться один.
В храме Двенадцати Апостолов царил полумрак. Символические плиты с именами галилейских странников темнели, уходя вглубь, словно камни мощеной римской дороги. У тринадцатой плиты, на которой по-латински и по-гречески было написано «Флавий Валерий Аврелий Константин», стояли трое — двое свободных, в дорогих плащах, и один раб в шерстяной тунике.
— Поправь лампаду, и пойдем дальше, Трофим, — сказал рослый молодой человек. — Еще надо успеть к Пантолеону. Теперь недолго разрешено базилику держать открытой.
— Погодите, господин Филагрий, пусть хоть погорит при нас маленько… вот, и ладан надо бы возжечь, — раздался знакомый лидийский говорок Трофима.
— Ладан мы купили Пантолеону, — ответил молодой хирург.
— А покойному императору, божественному Константину? — заспорил Трофим. — Нет уж, вы с господином Каллистом как хотите, но раз уж мы пошли к святыням за хозяина молиться, то надо делать все, как полагается.
— К Исиде надо бы сходить, — проронил вдруг молчавший Каллист.
— Надо бы! — поддержал его Филагрий. — Но для этого надо из столицы ехать в Смирну или Эфес… хотя маленький исидейон есть в Потамее.
— Лучше в Александрию, — вздохнул Каллист.
— Ах, барин, вижу я, что если бы вы могли, пешком за хозяина к матери Исиде в Александрию бы пошли! — всплеснул руками Трофим. — Да и я тож.
Ладан на надгробной плите Константина Флавия поднимался вверх легкими, прозрачными кольцами. Невесть откуда проникший луч света радостно засиял через тонкую ароматную дымку.
— Хороший знак, — улыбнулся Филагрий.
— Император-то, божественный Константин, в полдень умер, — добавил Трофим. — Он теперь такой же у христиан герой, как ихний Иисус.
— Прекрати говорить глупости, Трофим! — неожиданно разозлился Каллист.
— Раз я глупости говорю, что вы тогда со мной по святым местам решили ходить? — ответил невозмутимо раб Кесария. — А то, что в Новом Риме святыни есть только христианские, с этим ничего не поделаешь — божественный Константин жаловал веру христианскую и город нарочно такой построил, без храмов священных…
— Статуи Диоскуров еще есть, — вспомнил Филагрий. — Пойдем потом к ним, после Пантолеона?
— Статуи Диоскуров? — пожал плечами Каллист. — Да это просто статуи, городское украшение, ничего божественного. Было бы больше времени — съездили бы в Пергам к Асклепию…
Он вспомнил Иасона и добавил:
— Впрочем, асклепейон есть неподалеку от Нового Рима. Я думаю, там и статуя Исиды есть. Надо будет собраться и съездить, жертвы принести.
— Главное, чтобы Кесарий врач не узнал, что мы за него жертвы приносим, — заметил Филагрий.
— Он не против того, что Трофим за него приносит.
— То — Трофим, а то — мы.
— Да, ты прав, Филагрий, — согласился Каллист. — Но я действительно очень беспокоюсь за него. Все эти речи императора о том, что он не будет гнать христиан подобно тому, как христиане гнали язычников, кажутся мне…
Филагрий предупреждающе сжал его руку. Рядом с ними незаметно за время разговора, словно из-под плит, выросла фигура девушки, закутанной, подобно весталке, в покрывало с головы до ног.
— Сейчас сюда придет император Юлиан, — шепотом сказала девушка. — Не думаю, что вы поможете Кесарию врачу тем, что Гелиодром застанет вас у могилы его дяди-христианина.
Сквозь дымку ладана Каллист увидел лицо девушки и узнал в ней Лампадион, певицу-рабыню Митродора.
Она слегка улыбнулась ему — печально, как всегда.
— Исидиум[190] есть сразу на том берегу, Каллист-врач, — добавила она шепотом, а потом сказала совсем неслышно — он прочел по ее губам: — Я тоже хожу молиться туда, за него.
Но вторая группа людей, показавшаяся в светлом, как небо, проеме входа, между двух белых колонн, заставила врачей, Лампадион и раба со всех ног броситься в темную глубину храма. Каллист, споткнувшись о надгробие, с шумом упал, и все его спутники в страхе остановились, пригнувшись, а Лампадион опустилась на колени.
Юлиан и его малочисленная свита не заметили ничего необычного. Они остановились и ждали, пока рабы императора не поставят переносной походный жертвенник.
— Друзья мои, — раздался хриплый голос. Каллист узнал мгновенно голос нового кесаря. — Друзья мои! Благодарю вас за то, что вы согласились меня сопровождать для того, чтобы совершить скромное жертвоприношение Матери богов.
— Наш долг — оберегать жизнь императора, — раздавшийся голос заставил все еще лежащего на могильной плите Каллиста вздрогнуть — невероятно, но это был голос Евстафия. Мгновение спустя вифинец понял, что говоривший был не юноша, а взрослый муж.
— Орибасий, ты все еще в обиде на меня за то, что я, на твой взгляд, слишком легко одеваюсь для зимней погоды? — рассмеялся Юлиан, и вместе с ним рассмеялись его спутники. — Здесь не холоднее, чем в Лютеции, поверь.
— О, в Лютеции местные варвары, паризии, укутывают фиговые деревья в соломенные гиматии на зиму! — воскликнул кто-то из свиты.
— Соломенный гиматий? — задумчиво проговорил Юлиан, — Нет, я еще не настолько проникся кинической мудростью, что смогу носить соломенный гиматий[191].
Все дружно рассмеялись шутке императора.
— Моя Лютеция…[192] — проговорил император задумчиво. — Помнишь, Орибасий, — тогда по реке неслись глыбы льда, похожие на мраморные плиты? Той зимой? А мой дом был без подземной печи. Саллюстий недавно уехал, и я тосковал по нему. Он и сейчас не с нами.
— Саллюстий пишет, что скоро приедет, — отозвался Орибасий, усмехаясь в бороду. — Что касается Лютеции, то там ты сам отказался от дома с печью, о божественный Юлиан,
— Да, отказался от печи, ибо я приверженец Диогена-пса…[193] — ответил ему Юлиан, тоже почесывая свою косматую бороду. — И не зови меня божественным, мой добрый Орибасий — божественен Гелиос и божественна Мать богов. Ты, ездивший к дельфийскому оракулу по моей просьбе, прикасался к божественному и не должен путать человеческое и божественное. Ты знаешь, что я — простой человек и философ. Философ-киник. Поэтому-то я и отказался от дома с печью.
— Ты желал приучить себя сносить холод воздуха без поддержки, — прерывающимся от восхищения голосом произнес Орибасий. — И это — божественно само по себе для человека, облеченного саном кесаря — ибо тогда ты был еще кесарем, а не императором, хотя уже и философом, и великим полководцем.
— Что у них за причуды, у мужей благородных — зимой в холоде мерзнуть! — прошептал, не сдержавшись, Трофим. — Я-то думал, хозяин один такой, а вон, глянь-ка — и император наш туда ж. Это, вишь ты, киническая философия называется. Так у пса-то, поди, шуба теплая, а у хозяина…
Лампадион заткнула ему рот ладонью.
— Да, и, не боюсь прослыть хвастуном, преуспел в этом упражнении, — довольно кивнул Юлиан. — Боги не дали мне ни красоты лица, ни приятного голоса — но они взамен дали мне душу философа, а это неизмеримо прекраснее.
Он снова почесал бороду.
— И то, что пальцы мои грубы от писчей трости, а под ногтями — грязь от чернил, говорит о моей искренности в следовании истинной кинической философии. Ведь большинство киников в наши дни стали пусты и лицемерны, и ничем не отличаются в своей надутой аскезе от галилейских кощунников.
— А где Кесарий врач, Мардоний? — вдруг спросил Орибасий.
— Подлец, — прошептал Каллист, приподнимая голову от надписи: «Павел, апостол народов. С эллинами я был как эллин, да приобрету эллинов. Для всех был всем — чтобы спасти хотя бы некоторых».
— Кесарий? Он же христианин, — ответил скрипучим голосом евнух Мардоний, единственный из евнухов, оставленных при дворе новым императором. Во времена Констанция придворных евнухов было очень много, они занимали влиятельные и почетные должности. Многих удивляло и досадовало такое отношение к ним Констанция, поэтому никто особенно не опечалился, когда новый император отправил всех их в отставку. Правда, неприятным известием оказалось то, что на ставшие вакантными должности Юлиан никого не назначил, а просто их отменил — «за ненадобностью».
— Я не спросил, кто он. Я спросил, где он, — ответил евнуху Орибасий. Между врачом, давним другом Юлиана, скрывавшего под страхом опалы свою дружбу с молодым кесарем от императора Констанция, и Мардонием, воспитателем Юлиана, который открыл для него Гесиода и Гомера, а вместе с этим — мир эллинской религии, которая стала для отрока убежищем от страхов прошлых и настоящих[194], давно поселилась затаенная ревность и вражда.
— О Зевс Друг! — воскликнул, глубоко вздохнув, император. — Благодарю, что друзья мои избавлены от вражды, хоть среди них есть и познавшие тебя, и еще не познавшие.
Все смолкли и воздели руки в молитве. Потом Юлиан продолжал:
— Кесарий врач проводит занятия в лечебнице при ипподроме — после вчерашних гладиаторских боев молодые врачи могут глубже изучить искусство хирургии. Кесарию, как и мне, противны театральные зрелища и гладиаторские бои — он только исцеляет, подобно Асклепию Пэану, последствия ран.
Орибасий, закусив бороду, смолчал.
— А ты, мой добрый Орибасий, — продолжил император, кладя руку на плечо врача, — ты спас меня, когда я потерял сознания от испарений, вышедших из сырых стен от углей, принесенных для обогрева моего скромного жилища в Лютеции. Ты спас меня, Орибасий, ты рисковал всем — жизнью, честью, положением — ибо если бы мой дядя, Констанций, узнал бы о нашей дружбе, то тебя казнили бы. А кто выскажет твою тоску по оставленному в Никомедии сыну, благородному Евстафию? Он уже вернулся, как я повелел?
— Да, о Юлиан Философ, — поклонился ему Орибасий.
— Приведи мне его сегодня вечером и представь. Он будет среди моей свиты, как и подобает сыну моего друга.
— Ух ты, Стафа, оказывается, теперь сын придворного врача… — проговорил в изумлении Филагрий, но, после удара в бок локтем со стороны Лампадион, замолчал.
Рабы тем временем уже приготовили жертвенник и подали императору ларец с благоуханным ладаном.
— Разведи же огонь на жертвеннике, о Мардоний, — возвысив голос, приказал император. — Вознесем молитвы Матери богов!
Орибасий шепнул Мардонию и Архелаю:
— Ну как, вы так и не нашли этого Кириона?
— Нет, зашел в базилику Пантолеона и исчез, — ответил Архелай шепотом. — Мои ребята там все вверх дном перевернули.
В этом самый момент в храм вбежала какая-то женщина — волосы ее выбивались из-под паллы, на руках она держала плачущего ребенка.
— Кесарь Юлиан! — кричала она, — О, кесарь Юлиан!
И женщина упала на колени перед ним, захлебывась рыданиями, протягивая плачущего новорожденного ребенка императору.
— Мать богов не принимает человеческих жертв, о добрая женщина, — проговорил Юлиан. — Встань! Оставь твое дитя себе, и да пребудет на нем благословение свыше, и да отвратит благая Мать от вас всякое зло.
Орибасий хотел вставить слово, но император не позволил ему.
— А я, встретив тебя у жертвенника Великой Матери и видя твое благочестие и любовь к Благой Богине, для которой ты не пожалела собственное грудное дитя, не оставлю тебя своей милостью. Что ты ни пожелаешь, я исполню — ради тебя, благочестивая жена, подобная которой не найдется ни в этом галилеянском городе, ни, думаю, во всей империи. Чего же ты хочешь?
— Пощади… о, император, пощади! — прошептала женщина, захлебываясь словами.
— Фаустина?! — воскликнул Юлиан, изменившись в лице. Женщина замерла, словно статуя, продолжая протягивать к нему ребенка. Юлиан взял плачущего младенца на руки.
— Вот какая ты, дочь моего двоюродного брата и друга, маленькая Флавия Максима Констанция, — проговорил он. — Когда я был чуть старше тебя, умерла моя мать, а потом были убиты мой отец и вся родня… но тебе не надо знать этого, бедное дитя. Твой отец и я были друзьями, и я относился ему как к другу и оказывал ему великую помощь на западной границе — никто не был верен твоему отцу, как я. У него не было детей, и поэтому он оставил меня в живых. Мой ребенок и моя жена умерли — но это для меня не повод, чтобы предавать смерти чужих вдов и детей.
Император поднял грудную дочь покойного императора над жертвенником Великой Матери. Вдова императора истошно закричала, но Юлиан отдал ей ребенка, ободряюще сказав:
— Я благословил твое дитя благословением от жертвенника Матери богов. Пусть же она не оскорбляет великую Кибелу, когда вырастет, и не предпочтет, подобно Аттису, низшее высшему! Иди же, о вдова — в добрый час привели тебя боги ко мне. Ты и дитя твое будете живы и не будете нуждаться ни в чем. А о том, в каком городе вы будете жить и когда туда отправитесь, вы узнаете позже. Или ты думаешь, что я убил бы на могиле моего дяди его родную внучку?[195]
Фаустина снова упала к его ногам, словно желая облобызать их.
— Хвали Мать богов, о вдова, — произнес Юлиан, высыпая ладан на алтарь, и запел хриплым низким голосом:
— О, Мать богов и людей, восседающая вместе с Зевсом и царствующая вместе с ним, источник умных[196] богов, последующая незапятнанной сущности умопостигаемых богов, принимающая от всех них общую причину вещей и наделяющая ею умных богов! О, богиня! О Жизнеродица! О Мудрость! О Промысл! О создательница душ наших! О великого Диониса возлюбившая и Аттиса спасшая! О, погрузившегося в пещеру нимф возвратившая!..[197] О, всем и всеми благами нас наделяющая! Дай же всем людям счастье, в том числе и то высочайшее счастье, которое состоит в познании богов, дай всему римскому народу очистить себя от пятна безбожия! Мне же и друзьям моим даруй добродетель и благую судьбу![198]
…Когда вдова умершего императора с младенцем Констанцией на руках, спотыкаясь, ушла из храма, Юлиан, всматриваясь в клубы жертвенного дыма, словно разговаривая сам с собой, проговорил:
— Да, Логос Аттис, возлюбленный Великой Матери, был безумен и увлекся материей, и опекал становление вещей, и из кала и грязи создал красоту и космос. Но, оскопленный, он вернулся к ней, и да вернутся наши души в божественный мир!
— Ты великий поэт и философ, император, — произнес Орибасий, держа в руках ларец с ладаном.
— Я — главный жрец, Орибасий. Я понтифик. И я желал бы, чтобы истинное почитание богов пришло на смену невежеству жрецов. Это касается и жрецов асклепейонов.
— Полагаю, что Кесарий врач уже приготовил свой доклад о реформах асклепейонов, — сказал Орибасий, кивая.
— Надеюсь, что да. Потом я передам его доклад тебе — для исправления и доработки. Как галилеянин, он лучше знает галилеянские[199] обычаи — а их надо внедрять среди жречества, чтобы лицемерному бескорыстию афеев, чтущих Распятого, противопоставить истинное благочестие и философское поведение.
— Да, истинная философия у нас, — ответил Орибасий. — Еще Сенека и Марк Аврелий…
— Да, Марк Аврелий был истинный философ, — ответил ему Юлиан. — Но стоики отжили свое. А новые киники боятся кинического образа жизни. Им, лающим на людей и проклинающим богов, неведомо, что кинизм есть вид философии соревнующий и не уступающий наилучшему. Философия едина, и кинический образ жизни пристал последователю великого Иамвлиха[200]. Прочти же заключительную молитву Великой Матери, мой добрый наставник Мардоний — ты, который научил меня молиться ей еще отроком!